Вскоре на меня обрушивается рев звонка. Уэстриверцы суетливо разбегаются по кабинетам. Я добредаю до толпы и растворяюсь в ней, будто и была здесь, а не в темном коридоре, прижатая к стене. Среди сутолоки никто не заметит, как порозовели мои щеки от стыда; не узнает, как под одеждой горит кожа в тех местах, где он смел ее трогать, и как от отвращения сворачивается в трубочку желудок.
Но на химию я не иду. Просто не могу заставить себя зайти в кабинет и встретиться лицом к лицу со своим зеленоглазым чудовищем; увидеть Рори, который застал мой позор и которого я несправедливо отвергла; слушать, как скрипит по магнитной доске маркер, пока в ушах все еще звучит мерзкий голос Филлипса.
«С Гаспаром ты же позволяла себе такое…»
Вместо этого я выхожу во внутренний двор академии в одном пиджаке и вдыхаю мерзлый ноябрьский воздух. Он унимает жар в легких, остужает разгоряченную прикосновениями кожу. Отчаяние от невысказанных слов, от зарождающегося в горле вопля ведет меня под сень засыпающего леса за кампусом: я незаметно пробираюсь к ограде, ныряю в проделанную кем‑то давно дыру и захожу в подлесок.
Опавшие листья уже превратились в перегной, покрылись первым и тонким одеяньем снега — весточкой подступающей зимы. Внутри с такой силой бьется о стенки сердца тоска, что хочется стряхнуть ладонью снежный пепел, разворошить листву, забраться под их покров и спрятаться там, словно под одеялом; не видеть больше ухмыляющихся лиц, не ощущать чужие руки на своем теле и не слышать сплетен и издевательских смешков за спиной.
Хочется набить листьями глотку, чтобы удушающий крик не вырвался наружу, не выдал моих чувств и больше не впустил кислород. Хочется задохнуться и остаться погребенной в этом лесу. Никто и не поймет сразу, что меня нет в постели после отбоя. Никто не забьет тревогу после моего исчезновения… А может, и тело искать не станут, и лежать ему среди палых листьев до грядущей весны, когда паводки унесут всю древесную гниль и омоют оголившиеся кости.
Колени мои подгибаются, и я безвольно падаю на заснеженную листву. Хочу остаться наедине с собой и слушать шепот земли. Пусть лишь она знает, о чем плачет моя душа.
На другой стороне лишь долгие безответные гудки.
Вот уже минут пятнадцать я мучаю телефон в попытках дозвониться до тети Мариетты. Грешу на плохую связь в комнате и подхожу к окну, надеясь, что уж теперь‑то меня услышат и осчастливят ответом. Но протяжные гудки не исчезают. Моего звонка не ждут.
Только на двадцатый раз что‑то щелкает в динамике. Грудной, посаженный сигаретами голос тети отзывается на линии безмятежным «алло».
— Тетя Мариетта, это Беатрис.
Она отвечает не сразу, будто решая: подавать ли признаки жизни или дождаться, когда я самовольно испарюсь.
— Беатрис? Господь милостивый. — Я слышу, как она делает затяжку, и почти ощущаю запах ее сигарет, наполняющий мою комнату, как если бы тетя была здесь. — Что‑то опять стряслось? Только говори быстрее, я жду гостей.
Ну конечно. Гости из Франции, гости из Греции, гости из Штатов… Дом тети Мариетты всегда полнился разными людьми, сплошь состоятельными, будто сошедшими с обложек глянцевых журналов. Как всякий известный продюсер, Мариетта Чейзвик обожала устраивать приемы, проводить деловые встречи в просторном белом зале имения или убегать в собственную студию, из которой произрастали десятки современных молодежных звезд. В этом гламурном мире для меня никогда не найдется даже самого скромного угла.
— Да, кое-что случилось, — произношу я, и горло сдавливают воспоминания вчерашнего дня. В комнате вдруг становится нечем дышать, и я распахиваю форточку, впуская ноябрьский ветер. — Вчера меня пытались…
Молчание. Я стопорюсь, так и не заканчивая мысль.
— Что-что, дорогая? Говори громче, я плохо тебя слышу.
Но я попросту не знаю, как вытолкнуть эти чертовы слова из глотки. Они встают костью намертво и не хотят быть произнесенными. Пальцы взволнованно теребят кончики волос, наматывают их кольцами.
— Честер Филлипс… — только и могу выдавить я. — Он… вроде как напал на меня.
— Что значит «напал»?
Господь всемогущий, почему это так сложно? Просто скажи это, скажи…