Есенин будто бы показал Плевицкой: если вы думаете, что я с Николаем Лексеичем сплю в одной кровати, — это не так, уверяю.
* * *
Близился первый вечер общества «Страда».
Есенину заказали фрак.
Когда он его примерил, выяснилось, что всё это выглядит ужасно. Детское лицо, сложение худощавое, почти мальчишеское, и фрак… Не то.
И здесь, наконец, озарило сразу и Клюева, и Городецкого: надо нарядиться а-ля рюс!
(Спустя пару лет Городецкий будет утверждать, что не имел к этому маскараду ни малейшего отношения, и всё свалит на Клюева.)
Шёлковую голубую рубашку! — кричит Клюев. — Будет как шёлковый, мой голубь-то! Нет, лучше белую! — возражает Городецкий. — Будет как белый шёлковый голубь! Шаровары ему — плисовые! Сапожки ему — остроносые! Цветные, на каблучках!
Ну-ка, Серёжа!
Нарядился. Эти двое взглянули и ахнули: мечта!
И рязанский, и пейзанский.
Клюев достал румяна (у него были) и нарумянил Серёжу. Был бледненький — стал как яблочко наливное.
Золотой поясок ему повязал, а на поясок — гребешок.
Городецкий сходил за балалайкой — вот тебе, балалаечка, весенний братик. Или всё-таки гармошка? Сходил ещё раз и принёс гармонь.
Они так им восхищались, так любовались, так расталкивали друг друга, чтобы поправить на нём то воротничок, то поясок, что Есенин им доверился: так и вправду лучше.
Даром, что парней в таких нарядах он в Константинове не встречал никогда. Разве что на открытках видел.
Есенин навязал городу свои стихи; город в ответ навязал ему свой театр.
Городецким руководило чувство нисколько не народное, но исключительно эстрадное.
Что до Клюева, то здесь к другому знахарю надо идти: он наряжал Серёжу, как куклу, сообразно своим грёзам. Фрак его пугал — в нём Серёжа походил на чёртика, а в белой рубашечке и сапожках — такой, что хотелось спрятать за пазуху, унести домой, на стол поставить и любоваться.
Афиши развесили по всему городу, на афишах — есенинская фамилия. Такое с ним было впервые. Что же, получается, весь город ходит, и все теперь знают, как его зовут? Невозможно.
В воскресенье, гласила афиша, 25 октября 1915 года в концертном зале Тенишевского училища состоится вечер «Краса». Фамилия Городецкого шла первой. Вторым значился Алексей Ремизов. Третьим — Есенин. Клюева поставили четвёртым.
Следом — три крестьянских поэта: Сергей Клычков, Павел Радимов, Александр Ширяевец, — которых, по причине отсутствия в Петрограде, даже не приглашали; их стихи должна была читать жена Городецкого с подходящей этому вечеру фамилией Бел-Конь-Любомирская.
Отдельно на афише отмечалось: «Рязанские и заонежские страдания, частушки, прибаски, веленки и страдания (под ливенку)»; эта часть концерта в основном также была возложена на Есенина.
По сути, он стал главной интригой вечера.
Побуждения Городецкого, суетившегося в те дни по поводу публикаций стихов Есенина в периодике и одновременно об издании его дебютного сборника «Радуница», были самыми благими: он не сомневался, что если, на его вкус, очаровательно всё, что Сергей ни делает, — и когда стихи читает, и когда частушки под гармошку поёт, — значит, и на всех остальных это должно воздействовать точно так же.
Городецкий уже видел Есенина артистом, с которым они едут по городам и весям, собирая публику и прибыли.
И вот этот вечер настал.
Сцену Городецкий оформил соответствующим образом: посреди эстрады — портрет Алексея Кольцова, вокруг него — вилы, коса, серп, под портретом — вышитое крестиком полотенце, на сцене в разных концах — два ржаных снопа.
Публичный есенинский дебют случился ровно за два года до большевистской революции.
В зале сидел сам Блок — они с Клюевым лично позвали его на вечер.
Отвыступал Городецкий, отговорил Ремизов; настал черёд Есенина.
Его вытолкнули на сцену.
Смущение дало о себе знать: одновременно и ухарский, и ошалелый вид Есенина запомнился многим.
— Валяй, Серёжа! Не робей! — громко прошептал Городецкий с одной стороны сцены. С другой стоял Клюев и смотрел то влюблённым глазом — на Серёжу, то ненавидящим — на Сергея Митрофановича.
Стихи Есенин отчитал звонко. Ему аплодировали, но это ещё было не всё — лучшее, по замыслу Городецкого, осталось на потом.
Люди в зале уже решили, что гармонь-трёхрядка, она же ливенка, висит у Есенина на плече ровно с теми же целями, что и гребешок на поясе, — для красоты.
Но нет — пришло время и пения, и музицирования.
Есенин заядлым гармонистом тогда точно не был, хотя дело не в его музыкальных навыках. Просто пение в петроградских салонах, куда набивалось по дюжине ироничных юношей послушать частушки про баб и кобыл, и в концертном зале — всё-таки разные вещи.