Сначала выступили Есенин и Клюев, затем их стихи читали приглашённые артисты Малого театра. В дополнение играли гусляры.
Концерт прошёл с успехом.
Городецкого на вечере не было.
Накануне между ними случилось нечто вроде ссоры. Внешние причины разногласия касались общества «Страда», где вдруг развернулась борьба за власть; Клюев с Есениным не одобрили претензий Городецкого на роль вождя. Но истинная подоплёка разлада, думается, лежала в иной плоскости: Клюев Есенина всё-таки перетянул, нашептав, что Городецкий на них собирается зарабатывать и куда лучше обойтись без него.
Расстались тяжело.
В декабре Городецкий в письме Ширяевцу посетует: «К сожалению, мужики мало похожи на кремень, народ не очень прочный, лютый до денег, из-за чего на все стороны улыбки посылают. Я говорю о наших гостях-мужиках, Клюеве и Есенине».
Последний, в свою очередь, хвастался знакомым, что «набил морду» Городецкому; это, впрочем, действительности не соответствовало, однако будущие есенинские замашки уже выказывало.
Новый, 1916 год Сергей и Николай справили вместе, может, в небольшой компании, а 4 января выехали в Москву.
Заселились в «Лоскутной» гостинице на Тверской, дом 3.
Девять месяцев назад Сергея Есенин приехал в Петроград практически никому не известным подростком.
Девять месяцев спустя его знал весь литературный бомонд и он, в связке с Клюевым, был способен собрать полный зал слушателей.
«Биржевые ведомости», вышедшие 5 января, на другой день после приезда поэтов, называя имена значимых литераторов, причислили Есенина к «корифеям художественного слова».
* * *
Новое положение Есенина в материальном смысле ничем ощутимым для него пока не обернулось.
В Москву он приехал с некоторым запасом денег, которые, увы, не столько заработал литературой, сколько добыл хитростью. Накануне отъезда, в декабре 1915-го, Есенин написал влиятельному критику и своему будущему наставнику Р. В. Иванову-Разумнику:
«С войной мне нынешний год пришлось ехать в Ревель пробивать паклю, но ввиду нездоровости я вернулся. Приходится жить литературным трудом, но очень тяжко… Я попросил бы Вас похлопотать в Литературном фонде о ссуде в руб. 200».
Ни в какой Ревель Есенин, естественно, не ездил, никакой пакли не «пробивал» и был вполне здоров.
Правдой в записке было только то, что денег у него не имелось.
Двести не получилось, но 50 рублей Иванов-Разумник ему выхлопотал.
В этот приезд — едва ли не последний раз — Есенин навестил Анну Изряднову и сына.
Клюев увязался с ним: не ровен час баба заманит, заново приворожит, одомашнит.
Пришли разнаряженные. Сергей был не прочь произвести впечатление: помнишь, провожала типографского служащего в поношенном пиджачке, а назад явился — боярин!
Подарков сыну не привёз. Она и не ждала.
О возвращении к Анне речи не шло.
Клюев по поводу жены выдохнул: уберёг соколика. Но не тут-то было.
Есенин не оставлял надежд на покорение сердца Любови Столицы.
Всякий раз, когда Есенин перед выходом из гостиницы отрезал: «Пойду один», — Клюев так или иначе выпытывал, куда именно, и, узнав, что Сергей собирается, боже мой, к жен-щи-не! — впадал в неистовство.
Есенин потом сам рассказывал Володе Чернявскому: «Как только я за шапку, он — на пол, посреди номера, сидит и воет во весь голос по-бабьи: не ходи, не смей к ней ходить!»
Ему от соколика и пёрышка не достаётся, а тут какая-то потаскуха городская всего его ощиплет.
В мемуарах, написанных в аккуратные советские годы, Чернявский вспоминал об этом обиняками: «В начале 1916 года Сергей, кажется, впервые заговорил со мной откровенно о Клюеве, без которого я даже у себя дома давно его не видел. С этих пор, не отрицая значения Клюева как поэта и по-прежнему идя с ним по одному пути, он не сдерживал своего мальчишески-сердитого негодования».
Но, продолжал Чернявский, «в иной, более глубокой сфере сознания, он, конечно, не переставал считать Клюева своим другом».
Мало кто любил и понимал Есенина так, как Чернявский:
«Сергей на поверхностный взгляд мало менялся, продолжая пассивно осваиваться с новым миром и разбираясь в „разногласии мнений“. Не колебался и строй его песни, навсегда чуждой ежедневности „Подвиг“ его лишь в том, как он нёс и защищал эту песню: в этой защите развёртывалась и крепла его личность. Податливый только на те влияния, которые не сбивали его с органического пути, он не изменял ничему изначальному своему. Нельзя было ни убить его иронией, ни захвалить — ни то ни другое его не пронзало. Он знал себе цену, но помалкивал о ней: к откликам прислушивался с детской радостью, преувеличивая их искренность; на шипение не плевал, а скорее улыбался. Но стремление по-своему оценивать людей и вещи, входящие в круг его ближайших интересов, проявлялось сильно. Он судил обо всём уже определённо, решительно, „буйственно“. Его смирение было чисто внешним. Никакая рефлексия не размягчала его здоровых мускулов».