Ломовые лошади с просторными развалистыми крупами, с космами, нависающими на широкие, как сковороды, копыта, бухали по ухабистой мостовой; окованные железом колеса телег прыгали по булыжнику.
Изредка проносился чёрный автомобиль с открытым верхом, неожиданно и безумно крякал клаксонами.
Бородатые извозчики браво восседали на облучках пролёток и зазывали седоков.
Всё это как бы плавилось в зное, томилось в духоте нагретых солнцем камней, в пыли и в грохоте.
Есенин озирался вокруг растерянно и со смутной тревогой, как будто здесь, в этом сонмище, затаясь, подстерегала его опасность, о которой он ещё и не догадывался. Теперешний приезд в Москву не был похож на прежний: год назад он был тут гостем, сейчас же вступал на московскую землю как постоянный её житель. Город, казалось, изменился с тех пор, да и сам Есенин был уже другим — повзрослел, поумнел, стал зорче, исчезло чувство этакого радостного изумления и наивного ожидания чуда.
Махнув рукой на переполненные трамваи, он знакомой дорогой — через Орликов переулок — выбрался на Садовое кольцо. Свернул вправо к Сухаревской площади. Издалека видна была знаменитая, с петровских времён, башня из красного кирпича[22]. Вокруг неё шли великие торги. В толчее, в накале страстей творилась купля-продажа, совершались мелкие и крупные сделки. Есенин знал, что тут можно было достать всё, что угодно: старообрядческие книги и древние монеты, редкие картины и кровных рысаков с каретами, жаренную на сковороде колбасу с луком и коньяки из подвалов Шустова, мебель и оружие; вспомнилось: Пьер Безухов из «Войны и мира» в 1812 году приобрёл пистолет именно на этом торжище. Книги на Сухаревке продавались и в крытых палатках, и с лотков, и на развале — они были разложены на мостовой. Одежонку, свою и ворованную, обувь, от лакированных сапог до лаптей, сбывали с рук. Обманывали простаков, деревенских... А уж крика, свиста, смеха и брани было тут вдосталь.
Ни один приличный московский базар не обходился без мелких жуликов и знающих себе цену воротил-авантюристов. И конечно, без босяков.
Есенин был знаком с ними понаслышке и по рассказам и пьесам Максима Горького. Их не так легко было понять, этих высокомерных гордецов, величавых в своём одинаковом презрении и к труду, и к наживе, и к сытости. Теперь он увидел их воочию во всём их великолепии — столкнулся лицом к лицу.
Втянутый в самую гущу базара, он ощутил себя в крепких объятиях толпы, и объятия эти, думалось, никогда не разорвать, кричи, вопи, плачь — никто не отзовётся... И Есенин покорился власти многолюдья. Он любил шумные сборища, где клокочет жизнь, неразгаданная, изменчивая, с неожиданными завихрениями. Он повеселел, вспомнив воскресную торговлю в Спас-Клепиках — она представилась ему крошечной в сравнении с Сухаревским, чуть ли не вселенским, базаром. Его несколько раз бесцеремонно останавливали: одни приценивались к пальто, цепко хватались за чемодан, другие пытались всучить ему сапоги, косоворотку, гитару...
Неподалёку от крестьянских возов, выстроившихся вдоль тротуара, юркий базарный завсегдатай, с былинками сена в нечёсаных, лохматых волосах, выхватил у Есенина пальто.
— Продаёшь, парень?
— Нет, — сказал Есенин. — Отдай!.. — Он поймал лохматого за рукав рваной сатиновой рубахи. — Верни, тебе говорят!..
Ворюга ловко вырвался, оставив в кулаке Есенина клок рукава, и канул бы в людскую пучину бесследно, если бы не послышался приказ, брошенный голосом негромким, но внушительным — от силы и превосходства над другими:
— Стой. Иди сюда.
Лохматый беспрекословно повиновался.
— Отдай пальто. Позарился. Сколько раз говорить: надо видеть, у кого брать можно, у кого нельзя.
Рядом с телегой, на свежем сене, брошенном на булыжины, расположились люди, живописно одетые в дырявые рубахи и штаны, заляпанные заплатами, на ногах — рваные опорки. Босяки!
«Вот они какие, — подумал Есенин и невольно улыбнулся. — Совсем нестрашные, ни на кого не похожие. Даже интересные...»
Среди них выделялся рослый костистый человек с небольшой бородкой и усами на красивом энергичном лице, густые всклокоченные волосы до самых корней пропитаны сединой, в припухлостях век светились острые пытливые глаза, грудь могучая, расстёгнутый ворот холщовой рубахи открывал сильную шею. Это он велел вернуть пальто, — должно быть, атаман ватаги. Опершись на локоть, атаман небрежно, словно отдыхая, полулежал на сене и нехотя жевал копчёную колбасу. Обнажив в улыбке крупные белые зубы, он спросил Есенина покровительственно:
22