— Третья неделя пошла, — ответил Александр Никитич.
— Вот как! — Доктор разгневался. — Эх вы...
Крохотная лампочка с оранжевой проволочкой внутри едва осиливала тяжкую темень, сгустившуюся в помещении; свет падал отвесно, не достигая углов. Люди придвинулись к койке, где лежал грузчик, окружили её, но доктор решительно попросил всех отойти.
Есенин стоял поодаль. Он не сводил взгляда с глаз больного. Они провалились в тёмные колодцы глазниц и мерцали оттуда горячечно и прощально, а белки поражали желтизной... Лицо проступало остро и выпукло, оспины на щеках и на лбу резко углубились и походили на воронки. Доктор приподнял грузчика, слушал, приставляя чёрную трубку к спине, к груди, заставлял глубоко дышать. Воздух вырывался из лёгких с хрипом, с кашлем.
— Положите меня, доктор, — сказал Василий. — Устал я... Спасибо вам... — Он отрешённо отвернул лицо к стене.
Доктор трясущимися пальцами расстегнул халат, сунул его опять в саквояж и, не вымолвив больше ни слова, направился к выходу, старчески сгорбленный, чем-то угнетённый. Есенин, выйдя следом, остановил его во дворе, взглянул вопросительно и с надеждой.
— Поздно, — произнёс доктор. — Слишком поздно, молодой человек. Прощайте.
На другой день Есенин, придя из конторы, коротал время в тиши и полумраке — света ещё не дали. Он шагал из угла в угол, размышляя о своём назначении, об одиночестве, что обступило его со всех сторон, глухое, непроглядное, догадывался, что одиночество будет его участью до конца дней. Вспомнились строки поэта Скитальца[23]: «В комнате унылой, тишиной объятой, я и мои мысли, больше никого...» Одиночество рождает думы больные, тяжкие, жить с ними надсадно, они давят на плечи, на душу непосильной ношей. Хочется писать стихи бодрые, молодые, с искрящимися потоками солнца, а против воли получаются печальные, и пронизаны они тлением угасающей, закатной зари, и слышится в них шелест жёлтых осенних листьев.
«Нет сил ни петь и ни рыдать...»
«Слёзы... Опять эти горькие слёзы...» — как сказал бы Воскресенский.
«Тяжело и прискорбно мне видеть...» — действительно больные думы. Откуда они у меня?
Владимир Евгеньевич прав: какая уж тут уверенность, какой полёт... Одни безнадёжные стоны да слёзы. А ведь физически я здоров, ловок, в работе неутомим. Надо, видно, ломать себя, если потребуется, менять обстановку, обзаводиться умными, а главное, деятельными друзьями. С кем делить досуг, с кем постигать истины, с кем спорить? Гриша Панфилов далеко, Воскресенский приходит не часто, всегда налетает внезапно, как буря, и снова пропадает. Но счастье, что хоть они есть...»
Подойдя к окну, Есенин увидел, как стремительно промелькнула через сумрачный двор тень — от «молодцовской» к его дому. Каблуки загремели на лестнице. Дверь распахнулась, на пороге встал Степа Салазкин, молодой рабочий, служивший в соседнем магазине. Он стащил с головы кепку и крикнул не к месту громко:
— Кончился! — и добавил уже тише, упавшим голосом: — Василий Семёнович помер. Закашлялся в последний раз и отошёл — оборвалось что-то внутри. Прислали за тобой.
Есенин, увлекая Степу, поспешил в общежитие. Отец встретил сына тревожно, даже смятенно, но ничего не сказал, лишь скорбно покачал головой. Есенин прошёл в угол, где на койке под белой простыней лежал Василий Семёнович Тоболин.
— Отмучился, — сказал Александр Никитич и перекрестился.
Есенина душили слёзы. Он выбрался из помещения и побрёл по улицам наугад. Обида на несправедливость жизни угнетала. Какая тут бодрость, откуда она возьмётся, если кругом мерзость, зло, ожесточение?! Люди погрязли в гнусности, в пороках; одни мучаются и умирают в тёмных и сырых полуподвалах, другие веселятся на пикниках, а до тех, что ютятся в лачугах, им нет никакого дела. Почему сложилась жизнь именно так? Без ощущения себя, своей души, силы.
Он не писал сейчас да и книг не читал. Он лишь думал, делал выводы.
Вернувшись домой, Есенин покружился в беспокойстве по комнате, подсел к столу, помедлил, прикрыв глаза, придвинул к себе чистые листки бумаги, чернильницу и под напором нахлынувших ожесточённых мыслей и чувств стал изливать душу Грише Панфилову.
«Благослови меня, мой друг, на благородный труд, — быстро, самозабвенно писал он, искренне веря в то, что он несчастный, одинокий, но гордый в своём одиночестве, отвергающий все блага ради правды и справедливости. — Хочу писать «Пророка», в котором буду клеймить позором слепую, увязшую в пороках толпу... — Он приостановился, невольно вспомнив, что «Пророка» каждый по-своему написали и Пушкин и Лермонтов. Не дерзко ли ему, слишком юному, соперничать с великанами? И снова заскрипело перо: — Укажи, каким путём идти, чтобы не зачернить себя в этом греховном сонме... Я буду твёрд, как будет мой пророк, выпивающий бокал, полный яда, за святую правду с сознанием благородного подвига...»
23