Выбрать главу

Комната была в одно и то же время забитая и пустая. Разные предметы, папки, бумаги, растрепанные книги были свалены по углам, на столе, стульях, прямо на полу. Ценные, хотя и потертые переплеты мешались с откровенной рванью. Мебель в комнате тоже была беспорядочной и непонятной: колченогая тахта, например, представляла бесформенный и неопрятный хаос из потертых одеял и нечистого белья, а стол, придвинутый к стене, с подсвечником-сфинксом на нем, был очень хорошего полированного красного дерева. Дрожащий светлый круг, образованный единственной горящей свечой, выхватывал из сумрака очертания висящей над столом картины в простой, но добротной раме, покрытой тусклой позолотой. Картина была удивительна.

Она тоже была очень проста. Это был натюрморт: центр композиции составляли большая темная бутылка, графин и штоф, а вокруг них группировались две рюмки и граненый стакан из прозрачного стекла, белая фаянсовая тарелка с кусочками колбасы и сыра, лежащая поверх тарелки трезубая вилка, коробок спичек. Фон был гладким, одноцветным, вневременным, подчеркивающим объемную осязательность предметов. Три главных предмета, три бутыли, организовывали идеально уравновешенный классический треугольник, чем-то напоминающий луврскую леонардовскую св. Анну втроем, но продуманно разбегающаяся вокруг них мелочь придавала построению картины интимную приближенность к некоему конкретному моменту. Одна рюмка была наполнена на треть, коробок спичек полуоткрыт, вилка балансировала на краю тарелки. В этом рассчитанном противоречии заключалась какая-то тайна, подчеркнутая контрастом между ничего не говорящим, вечным, нейтральным фоном и очень конкретным обличием вещей, с красивым дизайном шрифтов на обеих бутылях, внятно обозначающим, подобно современному штрих-коду, место производства и место продажи. Но лишь обозначающим, так как, несмотря на внятность, прочитать ничего не удавалось, кроме ХЕРЕ на темной бутыли, все же остальное сплеталось в декоративную вязь, чем-то напоминающую модернистскую любовь к промышленному дизайну, но без ее четкости.

В этом натюрморте таилось нечто символическое, всеобщее, что-то, отсылающее к самым ранним европейским натюрмортам XVI - начала XVII веков, когда каждый плод и каждый цветок внятно говорили о великих истинах, к плоду или цветку впрямую вроде бы и не относящихся: о грехопадении, спасении, искуплении, сладости и скоротечности земной жизни. Значительность прозрачности стекла, белизны тарелки, остроты вилочных зубьев и красноты спичечных головок тоже свидетельствовала о чем-то непреходящем, онтологическом, одновременно будучи очень обыденной: закусь собрана, к водке и хересу, этакий русский тапас. Картина, впечатывающая конкретный момент постоянно меняющегося времени в вечность, была столь же маняще притягательна, как кусок золотистой смолы, залившей несчастную юркую ящерицу тысячи лет тому назад и сохранившей ее навсегда во всей красе последних ее мучений.

Манили и отсветы на стекле, таинственно и странно намекающие на огромное пространство, окружающее замкнутый мирок натюрморта с его дырочками в сыре, кусочками сала в лоснящейся колбасе, с выписанностью каждой спичечной головки. В зеленоватых гранях графина отражалось окно, причем несколько раз, напоминая о какой-то гофманианской перверсии большого и малого, о целом мире, заключенном в толстые стеклянные стены, как в тюрьму. Окно, в романтизме означающее прорыв в бесконечность, оказывалось заключенным в гладкие грани тесного графина и бултыхалось в водке, увязая в ней, как несчастная муха с намокшими крыльями. И в то же время больное и обреченное окно свидетельствовало с пафосом пророка в своем отечестве, что мир вокруг есть, точно есть, существует, оно чуть ли не кричало об этом, как Кассандра на берегу моря, и тонуло в зеленоватой водочной жиже, захлебывалось, снова всплывало, и, в конце концов, шло ко дну?

Я этого не знаю. Я даже не знаю, мой ли герой написал этот натюрморт или он случайно оказался у него на стене. Я вообще ничего не знаю про эту картину, и никто ничего не знает. Знаю только, что это лучший натюрморт в русской живописи XIX века, а, может быть, и русской живописи вообще. Знаю, что написан он был кем-то по фамилии Волков, судя по подписи, выведенной красной краской в нижнем правом углу, но связать с каким-нибудь конкретным Волковым эту картину пока не удалось, хотя русских художников с такой фамилией множество. Еще знаю, что написан он был где-то в середине девятнадцатого века. А быть может, и позже, как добавляют знающие люди, рассматривая форму граненого стакана.

Мне, однако, кажется, что позже Крымской войны он никак не мог появиться. Для меня этот натюрморт - замечательное свидетельство конца золотой осени крепостного права, чудесная повесть об умирании николаевской эпохи, о настроении этого времени, тягучем, пасмурном, невнятном. Он напоминает мне наброски сумасшедшего Федотова, смятые листы несвязного бреда вперемежку с непристойностями, страницы гоголевских «Записок сумасшедшего», петербургскую унылость мартобря, заброшенность конца мира, Васильевского острова, обветшалую желтизну разорившейся усадьбы, заросшей сиренью, уже отцветшей, под мелким дождем, и разночинца в мокрых сапогах в гостиной стареющей пушкинской красавицы, смотрящей на него с неприязнью обветшалой гордыни, вынужденной считаться с неизбежностью. Он напоминает мне еще натюрморты француза XVII века Любена Божена, столь же загадочного художника, как и наш Волков, известного лишь по подписям на своих натюрмортах; его натюрморту, «Плетеной бутыли с вином и блюду вафель», Паскаль Киньяр посвятил целый роман «Все утра мира», очень хороший, где есть замечательная фраза:

«Все утра мира уходят безвозвратно».

Погуляли

Алые паруса как феерия
Аркадий Ипполитов

Есть в Петербурге один вид, который многие считают самым важным в городе. Этот удивительный вид, быть может, сильнее всего дает возможность прочувствовать дух города, его genius loci. Это - вид с Троицкого моста, с середины реки, открывающий взгляду безбрежную панораму воды и неба, готовых слиться друг с другом в единое целое, в общее, неразделенное пространство. Размах пространства столь завораживающе широк, что дворцы на набережной, Адмиралтейская игла, купол Исаакия, фабричные трубы, мосты, приземистое здание Биржи между двумя ростральными колоннами, портовые краны, церкви Васильевского острова, низкие стены и шпиль Петропавловки, - все это превращается в легкий, неровный и нервный узор, каллиграфически выписанную строчку. Город сведен к узкой полоске зданий, определяющей границы безбрежности. Памятники, нагруженные многочисленными смыслами, величественные, огромные, пышные и блестящие, отсюда кажутся уменьшенными до размеров знака или буквы, так что весь город как будто сведен к одной фразе, вписанной в середину плоскости широкого листа шелковистой бумаги драгоценного серебристого цвета. Фразе емкой и выразительной, что-то вроде «мы любим все…», «нам внятно все…», «мы помним все…» За итальянскостью Мраморного дворца торчат цветные чалмы Спаса на Крови, барокко Зимнего перекликается с дорической строгостью Биржи, купол Исаакия напоминает о великих куполах европейских соборов, от римского Петра до лондонского Павла, очертания крепостных стен - о цитаделях, красный силуэт, маячащий в конце широкого поля, - о замках, рыцарстве и отцеубийствах, а вот башни и изразцы мечети, маньчжурские ши-дза уставились на лучшую в мире ограду, скрывающую за собой весь античный Олимп.