Александр Бенуа остроумно сравнивал фигуру молодого Пушкина на исключительно скверной картине “Лицейский экзамен” (репродукция которой переползает из издания в издание полных сочинений Пушкина) с Яворской в роли Орленка. За эту картину Общество им. Куинджи удостоило Репина золотой медали и 3000 рублей, — кажется, главным образом потому, что на Репина “нападали декаденты”.
Сталь, в примечании на стр. 50 (изд. 1818 г.) 2-го тома “О литературе”, говорит, что в эпоху Людовика XIV “это слово, la vulgarité, еще не было в ходу; но я почитаю его удачным и нужным”. Не знаю, заметил ли кто пушкинскую interpolatio furtiv[46] в строфе XVI главы восьмой: “Оно б годилось в эпиграмме…” Мне представляется совершенно ясным, что тут шевелится намек на звукосочетание “Булгарин — вульгарен — Вульгарин” и т. п. Незадолго до того (в марте 1830 г.) появились в “Северной Пчеле” и грубый “Анекдот” Булгарина, и шутовской его разбор главы седьмой. Эпитет vulgar Пушкин употребляет (в черновой заметке) и по отношению к Надеждину, которого он встретил у Погодина 23 марта 1830 г.
В этом стихе, со столь характерным для Пушкина применением тонких аллитераций, речь идет о кембриковом шейном платке лондонского франта. Моду крахмалить (слегка) батист пустил Джордж Бруммель в начале века, а ее преувеличением подражатели знаменитого чудака вызывали в двадцатых годах насмешку со стороны французских птиметров.
Читая (в восьмой главе) этого знаменитого швейцарского доктора (верно “О, здоровье литераторов”, 1768 г., где разбирается по статям ипохондрия), Онегин как бы следует совету, который в 1809 г. дает читателю Бомарше (в предисловии к “Севильскому Цирюльнику”): “Если обед ваш был скверен… бросьте вы моего цирюльника… и взгляните, что в шедеврах своих говорит Тиссо об умеренности”. Это забавно сопоставить с более искристым советом, который пушкинский Бомарше дает пушкинскому Сальери.
Не знаю, известно ли пушкинистам, что в “Maximes et Pensées”[47] Шамфора встречается (т. 4, стр. 522, изд. 1796 г.) следующее: “Некто говаривал: “Я хотел бы видеть последнего короля удавленным кишкой последнего священника””, мысль, превращенная (кажется, Баратынским) в известные стихи “Мы добрых граждан позабавим” и т. д.
Прием “списка авторов”, который столь любили и Пушкин, и дядя его Василий, восходит к Луветову “Год из Жизни Кавалера Фобласа”, 1787 г., где кавалер на принужденном досуге прочитал сорок авторов, в перечислении коих узнаем многих пестунов русской словесности — Флориана, Колардо, Грессе, Дора, все того же Мармонтеля, обоих Руссо, убогого аббата Делилля, Вольтера и т. д.
Пушкин избежал больших сочинительских осложнений тем, что заставил своего героя hiverner comme une marmotte[48] (8, XXXIX) с начала ноября 1824 года до наступления петербургской весны. Дело в том, что после наводнения 7 ноября правительство временно запретило рауты и балы, а с другой стороны, не зазимуй Онегин, поэту пришлось бы вывести громоздкую и никому не нужную стихию на небольшую сцену этой главы. Зато домоседа Евгения как бы заменил его тезка в “Медном Всаднике” (1833 г.), прихотливо соединенном с “Онегиным” путем черновиков, известных под названием “Родословная моего героя” (1832 г.).
Онегин следует наставлениям Жанти Бернара (Gentil Bernard) во второй песне “Искусства любить”:
и действительно, в строфе XLII главы восьмой Татьяна “от жадных уст не отымает бесчувственной руки своей”. “Бесчувственной” отнюдь не значит “неспособной на чувство”: этот эпитет следует сопоставить с 45-й строкой Письма Татьяны и с 6-й строкой XVII строфы главы четвертой. Шарлотта С., в аналогичном положении, “le repoussait mollement”[50] (французский перевод “Вертера”, 1804 г.).
Некоторые понимают этот эпитет в смысле scandaleux, équivoque,[51] но мне кажется, что Татьяна, хватаясь за призрачный довод, призывает на помощь свою любимую Дельфину, которая пишет Леонсу (часть 4, Письмо XX): “Спросите себя, не соблазнял ли (séduisait) ваше воображение некий ореол, которым ласка света окружала меня”.