Столы из горбыля и плах соорудили близ заимки, в том самом колке, в который и принесла майским утром почтальонка весть о конце войны. Черемуховая белизна давно сошла, колок стал задумчивым и строгим. Черный бархат черемух забивал другие цвета, и казалось, будто колок оделся в траур.
Председатель колхоза Ефим Ефимович Молчунов, бритый наголо, грузный и неповоротливый за столом, но расторопный в работе, и впрямь оправдывал свою фамилию, сказав только перед первым стакашком: «За погибших!»— и перед вторым: «За живых!» Между собой колхозники беззлобно подтрунивали над Молчуновым, навеличивая его — Пим Пимович, потому что частенько повторял: «Как по-городскому пимы? Валенки!» Обеих рук у Пима Пимовича не было, оторвало под Москвой, в сорок первом. Может, поэтому и не любил он застолий, тостов - держать стакан ему и на самом деле было «не с руки». Но праздник поминовения и встречи не только разрешил, а и сам занял место во главе стола, хоть и сказал очень коротко. Даже, нагнувшись, чуток отхлебнул из высокой кружки браги-медовухи.
После наваристых щей — Пим Пимович не пожалел колхозного барана — подали жаркое. Хоть и было жаркое в военные годы редким гостем на деревенских столах, но сейчас к нему внимательно отнеслись только старушки да ребятишки.
Заиграл на хромке Матвей Куркин. Солдатки вышли на круг. Так уже повелось, первыми на пляску и в войну выходили солдатки. Толи оттого, что надоедало за столом женщине за женщиной ухаживать, наполнять стаканы, то ли потому, что хотелось показать свою удаль и горькую веселость.
Плясали с припевками. В деревнях на гулянках неписаный закон — пляши с частушками, без них нечего место занимать. После каждой припевки следовала дробь. Особенно хорошо это получалось на деревянном полу, будто многоточие ставила плясунья, пропев одну частушку и изготовившись на новую. На траве отбивка сначала совсем не выходила, но скоро утоловали пятачок.
Все было в этих припевках: и бесшабашное женское ухарство, и боль по невернувшимся с войны мужьям и женихам, и временное желание досадить тем, кто сейчас сидел рядом с мужьями, пьяное, ничем не объяснимое желание, понятное только им, солдаткам, обреченным судьбой на безмужнее житье. Кто его знает, как там сложится жизнь дальше, может, и найдет кто-то свое новое счастье, но прежнее не вернется никогда, оно кануло в вечность, и никто в этом не виноват. Никто, кроме войны. И не с кого спросить: почему это в доме не пахнет мужицким табаком-самосадом, а огромные холодные подушки становятся еше холоднее от ночных вдовьих слез, невидимых миру, а потому более соленых.
А вот сейчас, в этой хмельной веселости, можно немного и душой отдохнуть…
Когда шла война, на миру и горе переносилось легче. Но вот отгремели бои там, за далеким-далеким горизонтом, возвернулись из пекла солдаты, страшнее и отчетливо безнадежнее стали «похоронки» на тех, кого в думах все равно держали живым, и стало солдаткам как-то труднее. Семейные больше замыкались в своих хозяйствах, порой чуждались и ревниво поглядывали на красивых, еще полных сил и соков товарок-солдаток. Хоть и понимали солдатки, что личное счастье не пирог и не разделишь его на всех поровну, понимали эту истину, но тем не менее было до жути одиноко и обидно. Потому и подбирали частушки самые терпкие, словно ими можно было хоть на время снять тяжесть.
Пляска кончилась, когда устал гармонист. Последняя припевка была постоянной и общей. Одинаково весело пели и те, что плясали, и те, что сидели за столом.
Второе застолье было менее шумным, чем первое. Добирали завядшие закуски, охолодавшее жаркое — после пляски промялись. Пили неохотно и вяло. А когда сонливо захмелели и разошлись по домам старушки с редкими, уцелевшими от войн, хворостей и тяжелой работы старичками, парами разбрелись по колку женатые, совсем невмоготу стало за столом солдаткам. Будто бросили их посередь безбрежного моря-океана в лодке, без руля и весел, плывите как хотите и куда желаете.