— Тоня? — в напряженной тишине переспросил Щербинин. — Так это же моя дочь… Так звали дочурку, которую я потерял в сорок первом… В самом начале… Под Брестом… И ищу, вот весь этот год…
— Тоня… да, живет, — проговорила Гутя. — Я даже одно время подумывала: а не взять ли мне ее в покормыши… Приемных детей у нас так называют — покормыши… Приду в детдом по делам разным колхозным, а она мне — мама да мама… Дите ведь, что думает, то и говорит… А у меня слезы на глазах… Да что же это такое — война? А, Николай Ермилыч?
— Гутя, задай вопрос полегче.
— Полегче… Простите, Николай Ермилыч… У меня все вот цело; дом, муж, дети… У вас не осталось никого и ничего… Ради бога, простите, Николай Ермилыч, не думала вас обидеть…
— Да что, Гутя, казнишься. Не ты передо мною виновата — война.
— Казнишься? — удивилась Гутя слову. — Так только у нас, в Зауралье, говорят!
— Вот и научился, — вздохнул Щербинин. — Ведь цельный год я по вашим детдомам езжу, дочурку, Тоню, ищу…
— И цельный — тоже наше слово, — совсем повеселела Гутя. — Вы, Николай Ермилыч, может, у нас и останетесь?
— Ну, Гутя, не загадывай. Вот ты об этой Тонюшке сказанула, где она?
— И сказанула — так тоже мы говорим. Брест я не видела, не знаю, но сказанула, а не сказала; так мы, только мы, мне кажется, говорим.
— Где Тонюшка? — настойчиво повторил Щербинин.
— Рядышком, Николай Ермилыч, — вступила в разговор Соля. — В детдом этот самых слабеньких отправляли. Я к ним молоко возила, две фляги в день. Крохотули из Ленинграда, блокадные, и еще бог знает откуда… За редкой этот дом. Бывший лесной кордон.
— Я сегодня могу туда пойти?
— Сегодня — нет.
— Почему?
— Сегодня у них «больнишный день». Из больницы приезжают. Доступ к ним в такой день отменен.
— А завтра?
— Будет время — будут деньги, — попробовала отшутиться Гутя.
— А без смеха?
— Поглядим. Назавтра я к ним почту понесу. Хотите, пойдем вместе, — предложила Соля.
— Нет, — вдруг резко сказал Щербинин. — Я пойду один.
— Вольному воля…
— Спасенному — рай, — закончил Щербинин. — Извините, навел я на вас тоску своим вопросом…
— Ничего, — ответила Гутя, разливая по стопкам «энзэ». — Сейчас оттолкнем…
— «Оттолкнем» — это что? — спросил Щербинин.
— Не знаете? — удивилась вопросу Гутя. — Николай Ермилыч, «оттолкнем» — это очень просто… Пельмешки на столе? На столе! «Энзэ» в стопках? В стопках. Вот и давайте «оттолкнем», отдохнем, что ли.
Соля постелила Щербинину в малухе, на железной койке. Здесь частенько, вернувшись с жаркой полевой работы, засыпал Степан. Не хотел он будить жену поздней ночью. Машину подводил без света, «наизусть», отворял только ему, Степану, известным способом дверь и тихо-тихо засыпал. А утром раноставка-хозяйка, поднимаясь, замечала — машина у дома, муж в малухе. И хотелось бы его разбудить, отругать, а вот нет — целовала сонного и уходила по своим домашним делам.
— Спокойной ночи, Николай Ермилович.
— Спокойной ночи, Соломея Ивановна.
Она ушла.
Щербинину не спалось…
Воспоминания приходили маленькими кусочками и начинали разговаривать с ним на своем, только ему понятном, языке. От этого становилось грустно и больно. Грустно потому, что это только видение, больно потому, что и оно растворится, исчезнет.
В последний раз он нес Тоню на плечах двадцать первого июня. Они шли по вишневому саду и молчали. Вишни отцветали, и цвет осыпался без ветра. Светила полная луна, и в кустах тихо щелкала крестовичка. Это был последний спокойный белый дождь. Утром… Утром они тоже стояли среди этих вишен, и Тоня тоже сидела на плечах отца, но уже своими загорелыми икрами чувствовала не мягкую парусиновую рубаху, как вчера, а жесткий ворс шинели.
— Так что за облаками? — спросил Николай Ермилович.
— Небо.
— А за небом?
— Еще небо.
— Правильно.
Снял Тоню с плеч, поцеловал и поставил на борт полуторки, в которой уже сидела мать.
Все просто, все было чудовищно просто. Пыль, смешанная с бензиновой гарью, шуршанье гальки под колесами и острый, оборванный первым поворотом крик из пыли:
— Па…
После войны обошел много детских домов. Никаких документов не сохранилось. Приметы? А он никогда и не задумывался, что их так разбросает и надо запомнить какое-то родимое пятнышко за левым ухом. Мать, наверное, знала эти пятнышки. Но ее тоже не было.
— Тоня Щербинина? — спрашивали. — Нет.