Матье больше не перебивал Гари; ему хотелось плакать; но в нем, как он чувствовал, воцарилась засуха. Он даже не старался представить себе этого матроса Лейфа. Он просто терпел слова, падавшие на него, как струи дождя.
- Но Йенс не спал, - рассказывал Гари. - Как правило, не спал... Или просыпался, как только Лейф заходил в кубрик... Потому что, бодрствующий или спящий, он только и ждал возможности увидеть маленького Авадонна. Возможности тайком, с полузакрытыми глазами, наблюдать, как тот носится по кубрику, делая даже воздух радостным и красивым... И еще - вдыхать его запах, запах металла или ключевой воды... если, конечно, это не запах одеколона. Йенс ни о чем не думал и ничего для себя не хотел. Он побывал во многих борделях. Но еще никогда не пользовался услугами мальчика по вызову или продажного юнца, не говоря уже о матросах. Такое он считал непристойностью, дурной привычкой - как бы долго не длился рейс и сколько бы похотливого желания не скапливалось у моряков под ногтями. Но Йенс не мог спать, когда Лейф выделывал в кубрике свои танцевальные па... или как назвать то, что он вытворял. Он должен был смотреть.
- С полузакрытыми глазами, - сказал Матье, - тайком... как вор.
- Он в самом деле крал что-то от этих минут, - сказал Гари, - и от прекрасного образа. Он ведь не слышал о серафиме Аваддоне, который был столь красив, что хотя и пал очень низко, потеряв невинность, но любви Абдиила, другого ангела, лишиться не мог. Откуда бы Йенсу знать такое? Я сам узнал это только от тебя...
- Да-да,- сказал Матье, тронутый тем, что Гари помнит его рассказ. - После всех прегрешений Аббадоны, когда он с душой, полной страха, уже приготовился к гибели, пробудилась краса его юности светлой - так говорит Клопшток. И Абдиил задрожал над ним. Он не в силах был выдержать вид Приближающегося. Он задрожал над ним и обнял его[68]...
- Может, и Йенс не в силах был выдержать такое, - сказал Гари. - Как бы то ни было, однажды ночью, едва Лейф вошел в кубрик, второй матрос, физически более зрелый, соскочил с койки, кинулся на него, схватил, рванул к себе, неумело поднял на руки, усадил на диван... После чего тормошил, и поглаживал, и ласкал до тех пор, пока губы у Аваддона не сжались в бескровную полоску, пока он не закрыл глаза, не задышал глубоко и затрудненно и пока белая жидкость, всем нам знакомая, не брызнула ему в рот. Но уже через несколько секунд Лейф высвободился из объятий, запрыгнул к себе в койку, лег на живот и принялся урчать, словно кот. Он не прятал своего добродушно-радостного лица. Он смеялся. Йенс потом рассказал, что этот дьяволенок смеялся - не издевательски, а в высшей степени удовлетворенно. Йенс не знал, куда себя деть. Сперва он бегал взад-вперед по тесному помещению. Потом тоже бросился в свою койку. Но он, хоть и лежал тихо, был близок к умопомешательству. Тридцать лет привычной жизни разрушены. С борделями, которые он посещал прежде, придется навсегда распрощаться. Зеркала попадали со стен. Всё погребено под осколками. Ни одной припудренной женской груди, ни соблазнительного женского лона не осталось в его памяти - только опрокинутые лампы под розовыми абажурами и горы стеклянной крошки вперемешку с обвалившейся штукатуркой. Из этого апокалипсиса его ненадолго вырвал (один-единственный раз) голос Лейфа. Тот задал вопрос - наивный, излишний, уводящий в сторону: «Понравился я тебе?» Йенс только застонал. Он мучался. Он больше не обладал человеческим разумом, соответствующим его природе. Он ничем больше не обладал. Ни единым воспоминанием, и уж меньше всего - самим Аваддоном; которым, впрочем, и не хотел обладать, но который теперь лежал над ним в койке и гудел, словно майский жук в полете, - исключительно от безделья и по причине своей незлобивости. К тому времени, когда Йенса разбудили на вахту, состояние его не улучшилось. Он едва держался на ногах. Товарищи не услышали бы от него эту историю, если бы Йенс не запутался окончательно, если бы его не погребли под собой все эти осколки зеркал, опрокинутые лампы, истлевшие женские груди... если бы он не плакал, как выпоротый пятнадцатилетний юнга.