— У вас? У вас?
Володька гудит мне в ухо:
— Что за тип? И наш будто, и не наш. Продажная шкура, наверное.
Слово «тип» так и стало потом нарицательным именем этого человека. Не зная, как именовать его, мы говорили: «Тип лезет, какого ему черта здесь надо?»
Очередь доходит до меня.
— У вас?
— Часы забрали.
— Не волнуйтесь, майор, получите в свое время.
Мне вручают бумажку такого содержания: «Справка. Дана сия офицеру Пирогову в том, что у него взяты на хранение ручные часы, которые подлежат возвращению по окончанию войны. Комендант лагеря (подпись неразборчива)».
У Володьки не было часов. Он разбил их при посадке горящего самолета. Но и ему выдали такую же справку.
— Эту бумаженцию воткнуть кобыле под хвост, — довольно громко заявляет Володька.
Я тяну его за рукав подальше от немцев.
— Прекрати, не место митинговать.
— Что значит прекрати, товарищ майор? Они собираются рассчитываться с нами после войны, но мы еще посмотрим, кто с кем будет рассчитываться.
Звук «с» у него не получается, вместо него выходит «ш».
— «Пошмотрим, пошмотрим», — передразнивает его Качурин. — Рекомендую тебе помолчать…
Но парень петушится, ему хочется драки, и нам с трудом удается его унять. Вообще Володька заметно переменился с тех пор, как в вагоне ему окровавили лицо. Он перестал шутить, редко смеется. А однажды, во время стоянки поезда, кажется, в Белой Церкви плюнул вслед проходившему офицеру. Плевок угодил в фуражку. Немец, к счастью, спешил и ничего не заметил, иначе б хлопцу не сносить головы.
Мы бдительно следим за поведением Володьки, не отпускаем его от себя. Чего доброго — сотворит глупость, а у немцев разговор короткий: к стенке.
Пятьсот новоприбывших офицеров-крымчан поселяют с одноэтажном кирпичном бараке. Это карантин. От остального лагеря он отделен колючей проволокой. В помещении полы прогнили, стены покрыты изморозью, в заколоченные кое-как досками окна то и дело врывается ветер, занося хлопья снега. Трехэтажные нары пусты. На них не то что матрацев, нет даже соломы. Вчетвером взбираемся наверх в надежде согреть окоченевшие тела. Но и наверху — собачий холод. Я совсем не чувствую ног, пальцы на руках задубели. Заремба растирает лицо снегом.
— Что-то нос мой тово, деревянный. Боюсь, отморозило.
Володька перематывает портянки, Качурин делает разминку. Внизу тихо ругаются:
— Ай да офицерский лагерь, упекли, сатана им в глотку!
Ругаться можно, сколько угодно, немцев здесь нет, а старший по казарме, хоть и не знаком, но мы уже осведомлены о нем: доносить не станет.
Всю ночь не стихают тяжелые вздохи. Резкие выкрики — это мечутся больные, стонут раненые. Наша четверка проявила находчивость: одну шинель мы простелили, а тремя накрылись и плотно прижались друг к другу. Поочередно меняли места: крайние ложились в середину, средние занимали места крайних.
Так прошла первая ночь. Задолго до подъема я спустился с нар, натянул шинель и стал вышагивать по длинному узкому проходу. В дальнем конце казармы, где тускло светился фонарь, творилось что-то непонятное. Я отшатнулся, увидев, как вытаскивали во двор трупы замерзших людей. Разбудил Зарембу. Он яростно стиснул челюсти.
— Подыхать здесь от холода и голода? Нет, надо действовать.
Качурин предлагает ночью навалиться большой группой на комендатуру, захватить оружие.
— Нас поддержат, тут не меньше трех тысяч офицеров, — говорит он.
— Не то, — машет рукой Заремба. — Перебьют всех, как щенят. К воротам немцы не подпускают на пятьдесят метров. Ночью плац освещается прожекторами. Везде расставлены пулеметы. Лагерь обнесен колючей проволокой в два ряда. Между проволокой ходят часовые.
Качурин сдается. Действительно, план нереальный, фантазия.
— Что же, по-твоему, делать? — в упор задает он вопрос Зарембе.
— Есть думка, — говорит тот.
План майора Зарембы совпадает с моим замыслом: попасть во внешнюю рабочую команду. Володька тоже намекнул мне: хорошо бы вырваться за лагерные ворота, а там… Но Володьку мы не посвящаем в наши тайны из-за опасения, что он по своей невыдержанности может проговориться.
Проходит, однако, неделя, вторая, уже середина февраля, а нас используют только на внутренних работах. И других офицеров, прибывших в лагерь значительно раньше нас, не посылают на работы в город. Жизнь в этом ледяном мешке, жизнь без какой-либо, хоть маленькой надежды вырваться из проклятого плена, становится сушей мукой.
Ежедневно в шесть утра — команда на построение. Потом выдают пол-литра эрзац-кофе. Весь день проходит в изнурительной работе. Чем офицер старше по званию, тем унизительнее работу ему поручают. В обед — бурда и кусочек хлеба. И так все время. Часто казарму посещает фельдфебель Мейдер — пожилой, худощавый немец, сущий палач, мучитель, каких свет не видывал. Он не столько говорит, сколько действует резиновой палкой и пистолетом. Бьет наотмашь, изо всех сил, бьет по спине, по ногам, но чаще всего — по голове. И чем больше делает взмахов, тем сильнее удар. Стоит кому-нибудь замешкаться, фельдфебель спокойно вынимает из кобуры вальтер и, не целясь, стреляет.