Выбрать главу

 

Повествование в романе ведется посредством безличных оборотов, и на первый взгляд зацепиться здесь не за что. Однако мы все же можем кратко обрисовать облик рассказчика. Его стиль слишком неровен, чтобы быть полностью безличным. Если на время забыть о некоторых атрибутах, моментально возводящих рассказчика в нуминозный статус, то, вероятней всего, он предстал бы нам немолодым, умудренным опытом иудеем. Вероятно, он уже прожил бурную жизнь, после чего выработал в себе спокойствие по отношению к жизни других. Его трудно чем-либо удивить, поскольку он сам видел уже немало. При этом большое значение для него имеет мотив долженствования и подчинения Закону. Употребляемые им речевые обороты и присказки постоянно демонстрируют ощущение им какой-то цикличной основы в жизни. Радость и горе сменяют друг друга, но о них он рассказывает с одинаковой отстраненностью человека, который изведал и то, и другое. Его жизнь либо закатывается, либо просто стала бесцветной, так что единственное его утешение — это меланхолично наблюдать за течением собственных слов. В то же время течение это нестройно, и вряд ли его породил один исток. Личность рассказчика как бы разделена. С одной стороны, он наблюдает жизнь, которая ему близка и понятна, и с утешением смотрит на то, как ее направляет судьба. С другой, размеренность его слов часто прерывается, образуя то бесформенные заводи цинизма, то участки пустыни из сухого и едкого сарказма. Здесь он выглядит чужаком по отношению к тому, о чем говорит. Диссонанс огромен: мало того, что он не смягчает в своей передаче дикие сентенции Бога и Дьявола, он еще и сам отпускает оценивающие, почти издевательские комментарии, которые дают понять, что он даже не намерен убеждать себя в том, что на эту историю можно смотреть еще каким-то другим образом. В итоге он постоянно колеблется в своем отношении к предмету рассказа. Все эти атрибуты содержат зачатки парадоксальности, которая пока еще не настолько велика, чтобы ее нельзя было поместить в человека. Однако рассказчик не является человеком, хотя в одном месте и заявляет обратное (“...о чем, будучи спрошен, я, человек, хоть и не слишком сведущий...”). На самом деле он является нуминозной фигурой. В такой статус его возводят внеположность миру и способность вызывать у людей трансцендентный страх. Рассказчик стоит над его законами мира, и в этом он похож на Бога.

Автором “Евангелия от Иисуса” может быть только тот, кто способен на грех самоадаптации под человека. С точки зрения Юнга, Бог способен на такой грех, но, совершая его, он все же имеет в виду себя, а не человека: “У Яхве... нет отношения к человеку, а есть только цель, в достижении которой он использует человека <...> у него на уме не человек, а собственный замысел”. Поскольку относительно Бога греха не существует, это слово остается лишь пустой оболочкой, которая наполняется содержанием только тогда, когда в поле рассмотрения попадает человек. Грех возможен только относительно человека, в пространстве его морали, Бог же, по Юнгу, лишь стремится к морали, и грех ему недоступен. Кьеркегор, когда решает проблему греха, указывает на Послание Иакова: “В искушении никто не говори: Бог меня искушает; потому что Бог не искушается злом и Сам не искушает никого, но каждый искушается, увлекаясь и обольщаясь собственною похотью” (1:13-14).

Есть и еще одна причина, по которой Бог он не может быть евангелистом: ему чужда прямая речь по отношению к людям, он может вести диалог лишь с отдельной личностью. Так что остается признать, что здесь не обойтись без Дьявола, столь любимого Сарамаго. Действительно, Дьявол больше всего подходит на роль рассказчика, несмотря на весь пафос такого заключения. Впрочем, он не так одинок там, куда его загнали определения “зла” и “темноты”. Для видения Сарамаго характерно полное взаимопроникновение “доброго” и “злого” начал мира. В метафизическом плане, он, возможно, сохраняет им их значение, но в собственной реальности человек для него настолько беспомощен перед их лицом, что у него не хватает сил даже на то, чтобы наклеить на каждую из них свой ярлык. Он запутан в их противоречивом поведении, свидетелем которого вынужден быть против своей воли. А рассказчик, наблюдая за этой коллизией со стороны, не предпринимает даже попыток высказаться от своего лица. В сравнении со слепой активностью Бога его пассивность сама по себе становится чем-то дьявольским. Рассказчик — это Дьявол, которому отказали в действии.

Он развлекает себя тем, что вдыхает сомнение в свои слова. Хотя сомнение едва распылено, его действие точечно направлено на ключевые моменты: “Мария Магдалина, если это она...”, “...ангел — если это был ангел...”, “...потому, что ничего этого нет в действительности”. Некогда Дьявол был больше причастен к действительности, теперь же вынужден довольствоваться ролью иронизирующего сказителя. Вместе с тем Сарамаго видит свою концепцию оформленной и однозначной. Его сюжет имеет начало и конец, история заканчивается вместе с последней точкой. Те вкрапления сомнений, которые тут и там оставляет рассказчик, конечно, не могут тягаться с четко обозначенным смыслом жизни Иисуса. Было бы странно, если бы его жизнь приобретала смысл лишь за счет борьбы с химерой, подсунутой выдумщиком. Дьявол Сарамаго не настолько силен. Он намекает на возможность лживости своего рассказа, но делает это непоследовательно, так что остается вслед за Ницше отказаться от задних мыслей: “Что истина ценнее иллюзии, — это не более как моральный предрассудок; это даже хуже всего доказанное предположение из всех, какие только существуют”. Тем более что ждать от него истины было бы неблагоразумно. В итоге Дьявол как бы проживает двойную жизнь — одну как рассказчик, где ему дано право передергивать некоторые моменты истории, другую — как участник самой истории, проигранной Богу, который превзошел его в его же деле. И как ни странно, рассказчик, постоянно пытающийся во всем усомниться и терпящий неудачу перед лицом истории, невольно становится апологетом хотя и двусмысленного, но все же гуманизма, которому учит и своего помощника Иисуса.