Выбрать главу

 Еще были уставшие плечи Назарянина, которые твердо обнимал Иоанн, была бессильная улыбка и тревожный его, измученный взгляд. Все остальное стерлось и куда-то пропало, и далее была только ночь с длинными и тяжелыми приступами и неизбывная, неподвижная мысль: отчего Назарянин не вылечит меня? Отчего не заберет от меня Иоанна - мою болезнь и мою совесть, - его голос, потерянный так давно, убивает меня больше, чем непонятная лихорадка, овладевшая мною в дождливом сером городе за тысячи лет отсюда… "Иуда, ты люби меня, мне много нужно - твоей любви…" Зачем это все? Зачем это имя? Что я им сделал? Они хлынули со всех сторон - эти воспоминания и эта боль, которую я когда-то записал на магнитофонную ленту и слушал в дожди… Тоска!.. Из дома вышел Назарянин и сел рядом, кутаясь в какое-то покрывало. "Не плачь" - сказал он - "Сейчас все пройдет" И я перестал плакать, потому что все прошло. Было пусто и холодно, а синее холодное небо висело высоко и неподвижно, и край его едва…"

 "…объяснить ему, какое это странное и потерянное состояние, когда вечер, и идешь, стараясь не ступать на лужи, а звезд не видно, и только черные сквернословящие тени прохожих существуют в этом мире кроме тебя. Когда становишься нервным и ободранным, и каждая пылинка света, отлетающая от фонаря, царапает твой обнаженный мозг. Когда боишься и плачешь от жалости, и ноги сами несут через повороты и дворы, мимо арок и навечно вымокших в сером дожде парадных. В комнату, где нет мира, а только желтые обои и коричневый облупленный шкаф. Я не люблю этот шкаф. Я не люблю свою комнату, где в стенке над окном грызет и царапается мышь…

 Назарянин покорно слушал мой бред и гладил меня по голове, и боль уходила, уходило беспокойство, и занимался рассвет. Вышедшая из дома женщина посмотрела на меня неодобрительно и подала Назарянину молока. С запоздалым раскаяньем я понял, что не дал спать ему своей истерикой целую ночь. Я поспешно ушел со двора, а женщина за моей спиной сказала, что во мне бес. Наверное, она была права, эта женщина, во мне действительно сидел бес, не дающий уснуть и мучающий кошмарами…"

 "…забыл и перестал им откликаться. Видения обижались, но Назарянин смотрел в мою сторону, и какое-то наитие несло меня вперед. Я был уже достаточно силен, но выглядел по-прежнему жалко, и бородатый Кифа поручил мне ящик с подаянием. Иоанн опять был недоволен чем-то, подтрунивал и называл меня вором. "Берешь ведь из ящика? Знаю, берешь. Покупаешь на три монеты рыбы, а четвертую в тряпки заматываешь" А в городе было пыльно и душно, раскаленный камень жег подошвы даже сквозь толстые греческие сандалии, и лихорадка уже прошла. Назарянин учил в желтоватом здании с колоннами, я хотел послушать, но хозяйственный Нафанаил утащил меня покупать какие-то большие зеленые листья и приятно пахнущую жидкость в высоких филигранных сосудах. Он бешено торговался с замотанными по глаза визгливыми тетками и веселыми бородатыми мужиками, кричал гортанно, махал руками, мужики пучили глаза, пели неразборчиво, тетки причитали, стоял гам и шум, и солнце в самом зените плавило раскаленный воздух над базарной площадью, и кричали какие-то суматошные птицы, связанные за лапки, и сверкающий занесенный нож над тощей куриной шеей, резальщик поет что-то, и жутко стекает по слипшимся перьям, падает и впитывается в песок кровь… Господи, это кровь, это песок, это снег - мокрый, липкий на замусоренном асфальте…"

 "…сквозь дурацкую неправдоподобную метель и отбивался черной брезентовой сумкой, которая моментально намокла и потяжелела вдвое. Бежал за трамваем, мимо сплошных стеклянных стен универмага, мимо ларьков и глупостей, наляпанных масляной краской на бетонных заборах какой-то вечной стройки. Я бежал, и шел, и говорил сам себе, что так не бывает, что это ошибка и на самом деле все совсем не так… Я какую-то чушь тогда бормотал себе под нос, а потом оказалось, что все лицо обледенело, и это значило, что я плакал, и в метро все оттаяло и потекло за воротник куртки. А потом я смотрел на высотные здания 137-й серии и думал, что восьмой этаж - это, наверное, очень высоко и страшно, и как же должно быть плохо, чтобы это перестало быть страшным… Они не принимали меня - эти люди - они рыдали и били себя в грудь, а я не мог, мне было неуютно и неспокойно - я просто не верил и ждал, когда закончится. А снег все падал и падал, наступало одиннадцатое, потом двенадцатое - я сидел дома и писал, писал - целые пачки - это потом назвали стихами, но это были не стихи… Это был мой страх - страх, что все на самом деле так, как мною написано… Я все вспоминал, но так и не вспомнил, а теперь не могу восстановить в памяти твоего лица… Я уже забыл, а вот в жаре и песках встретил Иоанна, и вновь пишу не стихи, но не боюсь за него - я знаю его, я написал его судьбу - я просил за него…"

 "…осознать ваше предназначение. Почему веры требую - знать еще не можете." "Знаем, что ты - сын Божий!" -  крикнул Симон Кифа. Назарянин покивал. "Это поможет вам и идущим за вами. Но время пройдет, и людям станет нужно знать большее." Иоанн насупился и посмотрел на меня злобно. "Многие и того не видят, куда больше…" "Скоро все увидят" - примирительно сказал Назарянин и начал трапезу. А вечером Иоанн втолковывал флегматичному Нафанаилу: "Никогда он себя не явит. Что может быть больше? Чтобы все сразу поверили - разметать врагов, наказать, воцариться на престоле! Он учит! Мужичье какое-то престарелое, по одному, блудниц. Поднимает, лечит… Я понимаю - можно дать милость, но если ты - Вышний, зачем мараться? Сделай счастье всем достойным, накажи неверящих, возвысь преданных!" Нафанаил только хмыкал и отвечал словами Назарянина: "Ходящие идут сами, помочь же нужно хромым. Зрячий сам увидит, а слепому нужно очи открыть". Бородатый же Кифа плюнул и сказал горько: "Открываешь очи им, а они не видят, ставишь на ноги - ползут. Дать разА, чтоб хоть ползли туда, куда надо…" " А смысл? - вопросил Нафанаил. - Нужны идущие, а не ползущие; радующиеся, а не боящиеся." Кифа снова плюнул: "Чертова прорва…"

 "…называться сыном Божьим. Иначе не поверят, что могут излечиться. Вера большие чудеса творит. Видишь, человек не может верить в себя, потому что думает, что он - тля. А человек - сын Божий, Божий облик и подобие… Если человек любит себя, то свои грехи в себе любит, а не божественное начало. Бога он в себе не видит и говорит, что святотатство, когда указывают ему на Бога. Когда перестает себя любить, когда унизится перед людьми - перед Богом в себе возвышается, видит свои силы, а силы не в человеческих пустых делах - главные силы - в высоких. Человеку одежда - для укрытия тела, чтобы тело не мешало истинной жизни. Человеку пища - для поддержания тела, чтобы тело служило истинной жизни. Все, что больше - мешает, ибо порождает тщетные мысли. Мог бы человек сказать: вот для этого я живу, а этим тело поддерживаю, а колеблется, не видит. И уже на тело свое работает, а не на истинную жизнь. Зачем собирать себе сокровища, коли уйдут они или место пролежат, или ворам достанутся, или ржа поест? Куда копить золото, если его больше, чем твои дети и внуки смогут проесть?… И думают, как бы выгадать, и думают, как бы обмануть или приработать и того не видят, что Царство Духа Божия мимо пропускают. Что останется от вас в Царстве? Не останется там вашего золота, и одежд мягких не останется, и не гордость ваша, что десятерых сыновей породили - дали ли им путь в Царство? - вот что отцом вашим спросится…"

 "…высокий лоб с повязкой и письменами. "Опасны речи твои, Назарянин. Сам-то ты видишь, к чему идешь? Нет греха, страшнее богохульства, а ты страшнее говоришь" Рыжий с бельмом закудахтал и забил рукавами по бокам: "Был бы богохульствующий, говорил бы - Я - Сын Божий, а одержимый говорит Человеки - Дети Божии. Что же, все - Дети, одинаково любимые? Все - Могущие мир создать и разрушить? Ангелами небесными повелевающие?" "Написано: Един Бог! - завопил в синей повязке - А ты - преступник и богохульник!" Они все повскакивали, а Кифа закрыл Назарянина от их глаз, и встрепанный Иоанн вытолкал меня из храма. Было темно, и у него блестели глаза, когда он глотал из кувшина и прислушивался к тихому голосу Назарянина и крикам людей. "Уходить надо. Понимаешь, Иуда? Они убьют его, а он простит. И нас умирать поведет. А мы не Боги. С нас служения достаточно…" - голос его стал мучительно надорван, он сжал мое плечо и развернул к себе: "Ты любишь ли меня, Иуда? Я не боюсь, я только не хочу так! Ты верь мне, что я не боюсь…" "Ты не боишься, Иоанн, - сказал я, обнимая его тонкие руки, - и ты - сын Божий, частичка Божия, и ты простишь…" А он смотрел на меня с болью, и был это совсем другой человек, другие глаза, другие мысли, но ему было также страшно и потерянно…"