Утвердиться во внутреннем человеке
Только бездумная душа может спокойно жить, попуская всему вокруг себя меняться и предаваясь капризному, непостоянному течению жизни, не страшась такого мира и не заботясь о самой себе. Сколь же недостойной и низкой является такая жизнь, сколь далек такой человек от того, чтобы свидетельствовать о высоком призвании человека – владычествовать над всем творением[96]. Ведь если человек призван владычествовать, значит, в мире должен быть порядок, поскольку поставить его управлять дикими силами, которые не повинуются никакому закону, было бы просто насмешкой над ним. И если ему надлежит владычествовать, то должен быть закон и в нем самом; ведь иначе он не мог бы ничем править: он или вторгался бы во все бестолково, или был бы предоставлен случаю, правь он мудро или же нет. Если бы это было так, тогда человек был бы крайне далек от того, чтобы владычествовать над всем творением, и скорее можно было бы пожелать, чтобы его и вовсе не было. И потому как только человек собирает себя с тем, чтобы более разумно рассмотреть жизнь, он ищет убедиться в том, что во всем присутствует связь; он как владыка всей твари ставит об этом, так скажем, вопрос, понуждая творение отвечать; он требует свидетельств этого.
Только тот, кто предал душу свою мирским страстям и похотям, тот, кто выбрал блестящее рабство, предавшись удовольствию и став не в силах освободить себя от кружащего голову или мрачного страха, сопряженного с ним, – только он довольствуется свидетельством творения о том, что он способен ловко и сметливо пользоваться им, служа мгновению. Человек – владыка всей твари, и она подчиняется даже такому недостойному его владычеству. Сколь грустно видеть такую пропащую жизнь, которую сам человек отнюдь не считает при этом бездумной, но, напротив, мнит, будто он во всем разбирается и, заблуждаясь сердцем, надеется все обратить себе на пользу. Когда он видит, что небо краснеет в вечерний час, он говорит: завтра будет хорошая погода, но если он видит красным и темным небо с утра, он говорит: сегодня будет буря; ведь о лице неба, о погоде и ветре он умеет судить[97]. Поэтому он говорит: «Сегодня или завтра отправимся в такой-то город и проживем там один год, и будем торговать и получать прибыль»[98]. Когда он с умом возделывает свою землю, он рассчитывает, что она принесет ему большой урожай. Его глаз радуется виду обильного урожая – тому, что он, быть может, бездумно называет благословенным плодом. И он спешно строит новые житницы больше прежних, ведь ему нетрудно смекнуть, что старые не вместят это изобилие. Теперь он спокоен и радостен и превозносит существование, но вот он ложится спать и слышит: «В эту ночь Я душу твою взыщу у тебя»[99]. – Его душу; не слишком ли многого от него теперь требуют; поймет ли он это? Ведь дело идет не о богатом урожае и не о недавно построенных житницах, но о том, что он, быть может, забыл, будучи занят всем этим, – о том, что у него есть душа. – Но тот, кто хоть сколько-нибудь серьезно смотрит на жизнь, тот легко видит, что он – владыка не в том смысле, что он никому не служит, и что человек отличается от животного не только тем, что он сметливее, чем оно.
Только тот, кто трусливо бежит от всякого более глубокого понимания и не имеет мужества принять ответственность владыки, тем самым восприняв и обязанности слуги; не имеет смирения желать слушаться, чтобы научиться владычествовать, и желать владычествовать лишь постольку, поскольку ты слушаешься, – лишь таковой может заполнять время непрерывным размышлением, которое никуда его не ведет, но служит скорее развлечением, в котором его душа, его способность понимать и желать исчезает, как пар[100], и гаснет, как пламя. Сколь грустно видеть такую самопоглощенность, сколь далек такой человек от того, чтобы своей жизнью выражать высокое предназначение человека – быть Божьим соработником, – своей жизнью свидетельствовать о нем.
При всяком более глубоком присутствии духа, делающем человека старше, чем мгновение, и дающем ему постичь вечное, человек убеждается в том, что он сам имеет действительное отношение к миру. Это отношение не может быть просто знанием об этом мире и о себе как его части, ведь знание как таковое не является отношением, поскольку в знании мир дан человеку как нечто безразличное, да и миру безразлично простое знание о нем. Только в то мгновение, когда в душе человека появляется забота о том, что́ мир имеет значить для него и что́ – он для мира; что́ все то в нем, благодаря чему он принадлежит миру, имеет значить для него, и что́ он в этом – для мира: только тогда и обнаруживается в этой заботе внутренний человек. Эту заботу нельзя унять с помощью более детального или более полного знания, она жаждет знания иного рода – того, которое ни на мгновение не остается просто знанием, но в мгновение, когда его обретают, обращается в делание, поступок, и иначе им невозможно обладать. Эта забота также жаждет понимания, свидетельства, но иного рода. Если бы человек в своем знании мог знать все, но ничего не знал бы об отношении этого знания к нему самому, то он, конечно, стремясь удостовериться в том, что его знание верно соотносится с предметом, требовал бы свидетельств и этого отношения; но до тех пор, пока забота не пробудилась бы в его душе, он не понимал бы, что здесь потребно совсем другое свидетельство. Как только она пробудилась бы, его знание обнаружило бы свою безотрадность, ведь всякое знание, в котором человек исчезает для самого себя, и все то, что такое знание позволяет понять, двусмысленно. Такое знание дает понять и то, и это, и может означать для человека вещи прямо противоположные. Всякое свидетельство такого знания, раскрывая нечто, одновременно несет в себе обманчивость и неясность и лишь питает страх. Как мог бы, обладая таким знанием, человек убедиться в том, что его удача – это Божия милость, и тогда порадоваться ей и уверенно принять ее, или же в том, что это – гнев Небес, и удача таит от него бездну погибели, дабы его крушение было тем ужаснее? Как мог бы, обладая таким знанием, человек убедиться в том, что его невзгоды – это наказание Небес, и принять их бремя, или в том, что это – Божия любовь, каковой Бог любит его в испытании, и с полнотой доверия в тяготах испытания помышлять о любви? Как мог бы с помощью такого знания человек убедиться в том, что он был над многим поставлен в мире и ему многое было доверено потому, что Бог любит в нем свое избранное орудие, или же потому, что ему уготовано было стать притчей во языцех, предостережением и устрашением для других? Ведь его знание может, пожалуй, убедить его в том, что все ему удается, что все ему подчиняется, что все происходит так, как он хочет, что ему дается все, на что он только укажет; или что ему ничего не удается, во всем отказано, что все ужасное, чего бы он ни устрашился, в следующее же мгновение находит на него; что ему доверено многое, как никому, – но больше это знание ничему не может его научить. И такое понимание весьма двусмысленно, и это знание весьма безотрадно.