Выбрать главу

— А у тебя, Антуан, появится еще один враг, — сказал Лакоста. — Тот, что останется без награды.

— Ну, это не так страшно! — рассудил Дивьер. — Мой час еще не пришел. А придет — какая разница: одним врагом больше, одним меньше.

Они замолчали, каждый всматриваясь в свое перед собою: Дивьер — в непришедший, но уже обозначившийся в пути Час, Лакоста — в село Воскресенское, что на берегу Байкала. Хорошо, что ехать туда можно без колодок, без медвежьей цепи.

— А Шафиров — из-за Прута? — со жгучим, неодолимым любопытством спасшегося спросил Лакоста. — Но, если ты не можешь, Антуан, — не отвечай.

— Из-за Прута, — сведя тонкие брови, сказал Дивьер. — «Плата за Прут» — он сам так и говорил, и, на свою беду, не один раз и недостаточно тихо… Я предупреждал его, Ян. Но эти польские евреи такие самонадеянные, такие спесивые! И так любят высовываться!

— Ему плохо пришлось, — сказал Лакоста. — И в подвале, и там, на площади… Страшно!

— Да! — охотно согласился Дивьер. — Это была скверная шутка. Но, — он привычно перешел на полушепот, — Высочайшая! Я говорю тебе, Ян: Его Величество болен. Возражать ему — значит, подставлять под топор собственную голову. Он всех подозревает, и императрицу тоже. После каждого домашнего скандала он выходит из себя на два-три дня, и тогда летят головы. И голова Екатерины Алексеевны тоже держится только на одной шее.

— Это значит… — Лакоста дотронулся до локтя Дивьера, глядящего мрачно.

— Это значит, — откликнулся Дивьер, — что лучше бы мне всего этого не знать, да и тебе тоже. И еще это значит, что я голоден, как тысяча чертей, и мы сейчас будем есть и пить, много есть и много пить. И что это мы сидим в темноте! Эй! Кто-нибудь! Зажгите свечи! Ужинать!

В комнату стремительно и неслышно вошла Анна Даниловна.

— Одну только минуточку, Антоша! — сказала Анна Даниловна. — Все уже готово давно! Ну, слава Богу — ты хочешь есть, значит, ты здоров. А я уж думала, на тебя лихоимка какая напала негодная!

Лакей поспешно зажигал свечи. Попугай Федя, часто мигая и тряся розовым хохолком, вывалил набок черный квадратный язык, щелкнул клювом и сочно засвистал по-пиратски.

Повозка, запряженная парой лошадей, выехала из Санкт-Петербурга перед полуднем. Позднеапрельское солнце приятно пригревало, густая грязь запеклась и покрылась тонкой ломкой корочкой. Воздух над московской дорогой был насыщен запахом свежей хвои и тем особенным весенним привкусом гниения и зачатия, который заставляет молодых людей думать о бесконечности жизни, а стариков — о близкой смерти.

Лошади быстро брякали копытами по тугой земле, возница, сдвинув шапку на затылок, грел лысину на солнце. Конвоиры, сидя рядышком против Лакосты, обстоятельно рассуждали о ценах на сено и о каком-то офицере по имени Елисей Жубряк. Подъезжали уже к Шалашку.

Мельком взглянув на просеку, ведущую к веселому хутору, Лакоста отвернулся. Какая, действительно, разница, за что ехать в ссылку — за нерадивую службу или за убийство кавалера Рене Лемора! Все это — и служба, и кавалер — осталось уже позади и помещается как бы в ином измерении, где живое необъяснимым образом перевито с мертвым. И каждый прошедший час, и каждая верста весенней дороги навсегда остаются в этом «позади». И все же есть нечто привлекательное в этом долгом и странном путешествии в село Воскресенское, что на Байкале: не надо больше служить грустным шутом, и конвоиры куда менее страшны, чем царь Петр Алексеевич. Лошади тянут повозку, ты сидишь в этой повозке. Это, пожалуй, впервые за много-много лет, может, впервые в сознательной жизни, когда я еду совершенно освобожденно, не испытывая никаких перед кем-либо обязательств — они все перерублены, отделены от меня, и ничего с этим не поделаешь. Да, да, освобожденно! Никто меня не позовет к царю, никто не заставит делать то, чего я делать не хочу. Я один, если не считать этих симпатичных и совершенно чужих мне конвоиров, толкующих о каком-то неведомом мне человеке по имени Елисей Жубряк. Я снова родился на свет чудесно безответственным человеком без корней и без прошлого. Лошади везут, я еду. Наверно, Степан Вытащи хотел испытать подобное чувство, когда говорил, что мечтает стать ребенком. Три месяца дороги, три месяца свободы. А потом — «до освобождения», освобождения из ссылки или освобождения от жизни. И если мне суждено будет когда-нибудь проехать назад по этой дороге, миновать Шалашок и вернуться в Санкт-Петербург — я послушно и нетерпеливо вернусь в свое прошлое, где живое так неразумно и жестоко отделено от мертвого.