Выбрать главу

Мы жили как в узкой башенке, внедренной в пространство огромного города, в самой этой щели, не просто в щели, а на самом ее верху, на острие, где непонятным образом примостилась маленькая комната с альковом, прямо-таки королевским, в который вели две небольшие ступени, с зеркалом и пристроенной кухонькой, не кухонькой даже, а плитой, вделанной в стену чуть ли не соседнего такого же дома.

И все это хрупкое творение парижской голи, что на выдумку хитра, глядело в окно на набережную, на Сену, на мост Пон-Мари через Сену, чудный тяжеленький мост Пон-Мари, на котором горели всю ночь фонари, а под ними целовались парижане. Они так целовались, что это хотелось показывать детям.

Девушки сидели на парапете, а парни оставались стоять прямо на мосту между раздвинутых девичьих ног, сжимая ладонями девичьи лица.

И, зная, что все это происходит здесь же, под твоими окнами, стоит только взглянуть, начинаешь испытывать такую грусть, которую унять скоро не удается.

Решили, что она ляжет с дочкой в алькове, мы с малышом на полу, комната рассчитана на одного подгулявшего мушкетера, не на нас, четверых. Но я благодарен своему парижскому приятелю и за это.

Она скептически осмотрела комнату, хотя та ей сразу понравилась, в другое время, в состоянии счастья, она бы, попав сюда, непременно расхохоталась — настолько комичной, похожей на теплую домашнюю туфлю была эта комната.

Но сейчас она измерила ее глазами, как измеряют тюремную камеру, в которой придется жить не месяц, как мы предполагали, а весь вынесенный срок приговора.

Дети смотрели иначе, разбросали по ковровому покрытию игрушки, залезли в альков как в пещеру, они нашли свой Париж.

Но я знал, что все только начинается, и торопил, торопил.

— Ну и иди, — сказала она.

— Как же… Я хотел с вами.

— Каждый из нас способен решать за себя. — И обратилась к детям: — Вы хотите сейчас куда-нибудь пойти?

— Нет, папа, нам здесь нравится, мы поиграем немного.

Свет они попросили не зажигать, комната озарялась полосами света на потолке с проходящих по Сене туристских суденышек, она мрачно возилась, разбирая чемоданы, цокали по булыжникам каблучки парижанок, дети играли, и, поняв, что мне предоставлена свобода, которой я не добивался, я ушел в Париж один.

Я хочу написать книгу, легкую как моя жизнь, и посвятить ее тем, кто не умеет жить легко. И о том написать, что мне не было грустно, когда я вышел из нашего парижского убежища, правда не было, и о том, что мне никогда не бывает грустно, и, если, просыпаясь ночью, чтобы удобней устроиться, шепчу: «Застрелиться бы», это ничего не значит, честное слово, ничего, что плохо мне или грустно, что боюсь начать новый день, нет, просто один раз вырвалось, а потом я привык повторять эту для кого-то важную фразу, может быть, чтобы на вкус понять ее значение или придать большую весомость моей легкомысленной жизни, а может быть, просто испытываю судьбу, кто знает?

И, памятуя, что легкомыслие — мой конек и спасение, что оно у меня от Бога, я даже в холодильнике морга ничего трагического не испытал, даже продвигаясь вглубь к тому самому месту, где молодой красавец гример с медным крестом на шее под индийскую музыку готовился привести в порядок нашего умершего друга перед тем, как положить его в гроб на всеобщее рассмотрение, даже пробегая по всему длинному коридору института кардиологии, отправляясь на помощь гримеру, чтоб не ошибся, сбрил бороду, отросшую, пока мой друг лежал в коме, оставил только щеточку усов, мимо органов тела, упакованных в прозрачный полиэтилен, пробегая мимо чьего-то сердца, брошенного в ведерко с раствором, плоское как подсолнух от перенесенных инфарктов, я ничего тяжелого не испытал, а если что и запомнил, то дырочку на шерстяном носке моего друга, после того, как мы с гримером его обрядили, дырочку на одном из носков, переданных мне женой покойного, бесконечно присягавшей ему в любви при жизни.

А в самом деле, зачем ему Там новенькие носки? Жить надо экономно, кто ей теперь, кроме себя самой, поможет? Не это надо вспоминать, выходя в ночной Париж, но имеет же человек право обидеться, наконец, потому, что она не только отказала мне в радости показать им Париж в день приезда, но и велела там, дома, мне, именно мне, умирающему от страха перед смертью, мне, а не другим, более близким покойному, пойти в эту камеру и помочь гримеру.

Она-то знала, что я помчусь, потому что виноват и хочу зализать свою вину даже ценой собственной жизни, она-то знала, что я не хожу на похороны после смерти отца, потому что боюсь видеть моих друзей в гробу или каждый раз прощаться с самим собой, она знала, но велела мне это сделать, и если бы просто, нет, с каким-то злорадством, с каким-то недобрым мстительным чувством, может быть желая, чтобы я отказался и подтвердил, что не только неверный муж, но еще и трус, бросить которого немедленно надлежит.