Выбрать главу

Преображение Еврипида под пером Анненского, пожалуй, лучше всего описал в некрологе о нем ("О поэзии Иннокентия Анненского") Вяч. Иванов, хотя говорил он не о переводах, а об оригинальных драмах Анненского, об их античности и неантичности. Пользуясь своим обычным метафорическим языком, он пишет, что лишь "одна решительная черта" отличает античность Анненского от античности настоящей - это "отсутствие маски с теми последствиями и влияниями, которые снятие ее оказывает на весь драматический стиль. Ибо маска принуждает диалог быть только типическим и всю психологию вмещает в немногие решительные моменты перипетий драмы, тогда как отсутствие маски обращает все течение драматического действия в непрерывно сменяющуюся зыбь мимолетных и мелких, полусознательных и противоречивых переживании. Но уже Еврипида заметно тяготит статичность маски; кажется, он предпочел бы живую и неустанно подвижную мимику открытого лица, как он понизил свои котурны и сделал хор, некогда носителя незыблемой объективной нормы, выразителем лирического субъективизма". То, к чему (по мнению Иванова) стремился Еврипид, доделал, осуществил за него Анненский. И не только в метафорическом смысле ("маска" как монументальная обобщенность античной поэтики), а и в прямом: вписываемая им в ремарки мимика психологических оттенков была бы на античной сцене, где актеры выступали в настоящих масках, совершенно немыслима.

Кроме таких режиссерских вмешательств в текст, какими были ремарки, поэт пользуется и обычными типографскими: в репликах появляются курсивы и, как правило, приходятся на неожиданные, порой случайные слова, побуждая читателя остановиться и задуматься. Тому же служат абзацы в длинных монологах (особенно - разрывающие строку): они очень часто ставятся не там, где кончается один логический кусок и начинается другой, а немного раньше или немного позже. Тому же служат анжамбманы - когда точка (или многоточие) приходится не на конец стихотворной строки, а тоже немного раньше или позже. В греческой трагедии фразы и части фраз укладывались в строки с монументальной четкостью, у Анненского они причудливо изламываются по переносам, и каждый такой излом опять-таки диктует читателю эмоциональную интонацию, не зависящую от смысла слов. Наконец, тому же служит сам стиховой ритм: Анненский один из первых русских модернистов разработал дольник, прерывистый размер с неровным ритмом, все время держащий в напряжении читательский слух. Использовался он преимущественно в хорах, но не только: пролог "Ифигении в Авлиде" наполовину написан анапестами, Анненскому этот однообразный размер претил, и он подменил его дольником, к удивлению своих посмертных редакторов. Большинство русских поэтов начала века учились дольнику по Гейне, Анненский - по античным лирическим размерам; Мережковский переводил хоры греческих трагедий еще условными и привычными хореями и амфибрахиями, Анненский - столь же условными, но непривычными дольниками, и разница была разительна.

Необычные интонации заполнялись необычной лексикой. Потом, когда Анненский написал собственную трагедию "Лаодамия" на еврипидовский сюжет, Брюсов пенял ему в рецензии за причудливый подбор слов: футляр, аккорды, легенды, фетр, скрипка, атлас - и рядом фарос (плащ), айлинон (похоронный плач) и киннамон. Такого же рода, хоть и не столь вызывающий словарь складывается у него уже в переводах Еврипида. Корабли он называет триэрами (через "э"), потому что это красиво, хоть и знает, что триеры с тремя рядами весел появились в Греции много позже героического века. Пророк у него - "профет" (в "Ионе"), возлияния - "фиалы" (в "Оресте"), вождь - "игемон", для надгробной жертвы он изобретает слово "медомлечье"; и тут же суд назван "процессом", покрывало "вуалью", шлем "каской", Геракл восклицает "О Господи!", а Ифигения называет Агамемнона и Клитемнестру "папа" и "мама". Когда-то Гнедич, чтобы почувствовалась уникальность Гомеровой "Илиады", создал для ее перевода небывалый язык, где соседствовали славянизмы "риза" и "дондеже", древнеруссизмы "сулица" и "гридня", диалектизмы вроде "господыня", грецизмы вроде "скимн" и "фаланга", неологизмы вроде "охап" или "избава". То же самое старался сделать Анненский для перевода греческой трагедии; только общим знаменателем словаря Гнедича должна была быть высокость, а словаря Анненского - красивость. Он вырос в эпоху, когда слово считалось рабом смысла и мысль о красоте изгонялась из поэзии; его заботой было реабилитировать красоту хотя бы как редкость, необычность, изысканность отдельных слов и словосочетаний. Тому же служили и элегантные метафоры ("так приходится мне бедствовать до отчаянья", говорит Еврипид; "Да, чаша зол с краями налита", переводит Анненский, "Орест", 91) и даже реминисценции из Пушкина ("Скажу ясней: тоска меня снедает", "Орест", 398). Но, воспитавшись на Достоевском, он хорошо понимает, что житейский прозаизм на нужном месте острее ранит читателя, чем выисканная красота: поэтому Елена об Оресте по-бытовому просто спрашивает: "Давно ли он в постели-то, Электра?" (ст. 88, и т. п. почти на каждой странице), а в кульминационном месте "Ифигении в Авлиде" Клитемнестра кричит Агамемнону: "Пожалуйста, спокойнее!" (ст. 1133: перевод совершенно точен, но посмертные редакторы упорно исправляли это на приподнятое "Остановись!").