Не стану говорить о прочих, не столько замечательных картинах Горация Вернета; этот разнообразный живописец с одинакою легкостию пишет все: лица святых, животных, портреты, и все высказывает одинаков дарование.
Лучшего произведения Декампа, собачьей больницы, я, к сожалению, совсем не видал: ее уже приняли, когда я пришел на выставку. Многих других хороших его картин не успел я также посмотреть. Я застал одну маленькую картину[11], еще с выставки не принятую, и сам отгадал тотчас, что Декамп великий живописец; простота и колорит поразили меня. Картина представляет просто турецкое строение, белое, высокое, кое-где маленькие впадины для окошек, откуда выглядывают турецкие головы; внизу тихая вода, в которой с чудесным спокойствием отражаются меловые стены с их красноватою оттенкою. Потом узнал я, что Декамп сам был в Турции и что поразивший меня колорит есть не только оригинальность, но вместе истина, верными и простыми красками в восточных его картинах выраженная. Всего разительнее является она в его Патруле[12]. Тут мы видим великого Хаджибея[13], начальника полиции в Смирне, объезжающего город со своими мирмидонами. Турецкой Бей с пузом, как грецкая губка, сидит высоко на своей лошади, во всем величии глупого невежества; обидно грубая, закоснело бессмысленная рожа, покрытая белою чалмою; в руках орудие самовластных палочных ударов; подле него бегут пешком девять верных исполнителей его quand même5*: услужливые твари, на тонких коротеньких ножках, почти со скотскими лицами, кошачьими, обезьянскими, козлиными; один из них составляет мозаику из собачьей морды, свиных глаз, ослиных ушей, телячьей улыбки и заячьего страху. В руках несут они беззаботно оружие, пики, деревом вверх — тут же орудия заботливого правосудия, кол и связку бамбуковых палок. Так как дома, мимо которых шествие совершается, известко-беловатого цвета, а улица желто-глинистая, то темные, странные фигуры выдаются на светлом грунте за ними, на светлом поле перед ними, как яркие Китайские тени. На картине изображены светлые, вечерние сумерки, и странные тени худощавых людей и лошадиных ног усиливают магическое действие целого. Люди бегут с такими смешными ужимками, с такими бестолковыми прыжками; лошадь бежит так глупо скоро, что кажется, будто она или ползет на брюхе, или летит: и все это здешние критики изволили осуждать, упрекать в неестественности, в карикатурности.
И Франция имеет своих рецензентов искусства, критикующих каждое новое произведение по старым принятым правилам; своих обер-знатоков, порхающих но рабочим комнатам и улыбающихся одобрительно, когда угождают их пристрастию. Эти господа не преминули произнести приговор свой и Декамповым картинам. Г. Иаль[14], издающий после каждой выставки особую брошюрку, думал унизить картину и посмеяться над почитателями оной, смиренно сознавшись, что он человек простой, рассуждающий по правилам, понятным уму, и что бедный его разум не может видеть в Декамповой картине того высокаго, мастерскаго произведения, которое признают в ней люди, парящие выше ума и рассудка. «Бедный человек со своим бедным разумом! Он не чувствует, как праведно осудил себя! Бедному разуму никогда, в самом деле, не приходится быть главным судьею в делах изящного искусства, — так же точно, как при создании оных никогда не играет он первой роли. Идея творения изящного рождается в душе[15]; душа просит у фантазии существенной ее помощи; фантазия бросает ей все цветы свои навстречу, осыпает ими идею и, вероятно, скорее бы задушила, нежели оживила, если бы хромоногий разум не подоспел с садовническим ножом своим, не отбросил излишних цветов своих и не подчистил ненужного.
Разум смотрит только за порядком; его можно назвать полициею изящных творений. В жизни он ничто иное, как холодный счетчик; подводит итог под наши дурачества; и, ах, иногда при банкротстве изорванного сердца, он, угрюмый бухгалтер, спокойно записывает недочет.»
Главная ошибка всегда состоит в том, что критик спрашивает: как должен художник делать? Гораздо правильнее был бы вопрос: чего хочет художник? или что ему нужно? Первый вопрос есть произведение тех философов искусства, которые без собственной поэзии заметили несколько особенностей различных изящных искусств, по ним установили мерило для всего будущаго, изобрели разные роды, выдумали правила и определения. Они не знали, что такие отвлеченности полезны только для толпы подражателей, но что каждый своеобразный художник, что каждый новый гений искусства должен судиться по своим законам, по эстетике, им самим изобретенной. Такие умы всего менее подходят под чужие правила и меряются на чужой аршин. Для исполинов фехтовальное искусство не существует, говорит Менцель[16], их удар прорубает парады. Каждаго гения должно судить по тому, чего он хотел сам. Один только вопрос может найти тут место: имел ли он средства для выражения своей идеи и настоящие ли средства выбрал? Здесь мы действуем не на удачу; мы не переобразовываем явления чужого по своим прихотям, а только смотрим на орудия, которые имел художник, олицетворяя свою идею. В искусствах, говорящих слуху, эти орудия состоят в тонах и словах. В искусствах, говорящих зрению, — в красках и формах. Звуки, слова, краски, формы — все, что видно и слышно, — все только символы идей, символы, рождающиеся в душе художника, когда он входит в священный мир вдохновения. Творения его — также символы, которыми он другим душам передает свою собственную идею. Чем простее и односложнее эти символы, чем больше, чем значительнее их выражение, тем выше художник.
[10]
[11]…
[12]
[13]
[14]
[15]
[16]