Выбрать главу

Когда я прочел повесть, Симонов снова приехал для разговора. Мы сидели в узкой темноватой комнате Дома творчества, сидели скромнехонько, без рюмки спиртного, без бутылки пива, ему все это уже запрещалось.

Сидели, вспоминали нашу жизнь. Она шла рядом, ни много ни мало — двадцать лет. Именно столько мы проработали вместе, бок о бок. Почти каждый день вместе, часто не расставались до глубокой ночи.

Позднее, с того времени как Симонов уехал на жительство в Ташкент, мы, естественно, встречались реже. Иногда не виделись подолгу. Но всякий раз, когда сходились, ощущение было такое, будто только вчера не успели что-то договорить.

Мы очень хорошо знали друг друга. Так хорошо, что, казалось, могли взаимно читать наши мысли. В нашей дружбе было много поистине прекрасного. Мы часто спорили, но ни разу не поссорились всерьез. Однажды возникло недоразумение, вначале принятое нами в преувеличенном ложном масштабе. Симонов сказал:

— Давай условимся ничего не загонять внутрь. Как бы ни было обидно на первых порах, объясняться немедленно.

— А, знаешь, почему лошади не кончают самоубийством?

— Сейчас узнаю, — отозвался Симонов.

— Они не выясняют отношений.

— Но мы не лошади, — педантично заметил Симонов.

Я поспешил согласиться.

2

…Тогда в Переделкине мы сидели, говорили, смотрели друг другу в глаза. Симонов выглядел смертельно уставшим. Он теперь почти всегда казался таким. Бывало, он и раньше уставал от множества дел «под завязку», от длительного напряжения.

Но приходила пора законного отпуска, он уезжал в Кисловодск, целыми днями бродил по горам (успеть за ним в этом было не просто, знаю по собственным перебоям дыхания на тех тропах), попивал кисленькое винцо в тогда еще деревянном сарайчике на «Храме воздуха» (повар Гиго, выходя к нам, неизменно поднимал бокал «за человечность!», — и нам это очень нравилось, поскольку мы не знали, что этот его тост, призывающий к чуткости и гуманизму, прежде всего относился к ОБХСС) и возвращался в Москву статным красавцем с ровным загаром на и без того смуглом лице.

Теперь Симонов почти всегда выглядел бесконечно изнуренным, человеком «на пределе». Сердце сжималось от тоски. Но «мерехлюндию» мы в свои отношения не пускали. Мужчинам не положено распускаться.

Я перечислил ему свои замечания. Он записывал, кое-что оспорил, чему-то обрадовался.

— Вот и все, — сказал я.

— А как насчет Гурского?

— У меня замечаний нет.

Симонов улыбнулся:

— А если взаправду? Так сказать, отстранение. Давай выкладывай.

— Нет замечаний, — повторил я и после некоторого раздумья добавил: — Разве вот тут, о его матери… То место, где Лопатин у нее обедает, — и я объяснил, что именно мне не понравилось.

В первой же публикации Симонов эти абзацы вымарал, но зато из числа других замечаний, которые в Переделкино, казалось мне, одобрил, принял немногое.

Я пошел проводить его к машине. Что-то толкнуло нас друг к другу, мы обнялись и поцеловались, кажется, неожиданно для обоих. Такой формы изъявления дружеских чувств у нас не водилось. Я вернулся в свою узкую комнату, сел к столу, придвинул листок бумаги, на котором выписал абзац из симоновской рукописи:

«Мертвые на осклизлой, растоптанной, мокрой земле, в грязи, в налитых водой колеях, на дне затопленных дождями ходов сообщений и окопов, в наполненных грязной жижей кюветах у дороги. Все это он видел, видел не раз и знал, что вспоминать сейчас об этом под шум шедшего за окном дождя не надо, нельзя. И все-таки вспоминал и боялся смерти, хотя хорошо понимал и умом и опытом, что сегодня ночью ничто ее не обещает, кроме одной из тех глупых случайностей, избегая которых надо было на второй же день войны ехать из Москвы не в Минск, а в Ташкент».

Через несколько минут Лопатин наденет плащ-палатку, оставит эту каморку и пойдет в дождь вместе с Мишей Велиховым туда, где был убит Гурский.

Ему, Лопатину, нужно написать о смерти друга и, подобно тому, как Гурскому надо было видеть своими глазами первые метры завоеванного плацдарма на том берегу, по ту сторону границы, так и Лопатину нужно своими глазами видеть клочок земли, орошенный кровью близкого человека. Так повелевал долг военного журналиста, долг дружбы.

— Пошли? — протягивая ему плащ-палатку, спросил Велихов.