- Ты знаешь, это не то, - отвечала я на разные его предположения.
У него была мысль, что это каприз, желание помучить.
- Ты знаешь, - говорил он, - что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.
Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.
- Всему этому есть одна главная причина, - начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), - причина, которая внушает мне омерзение, - это полуостров (Сальвадор).
Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.
- Ты надеешься.
Я молчала.
- Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.
- Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, - сказала я, подумав.
- Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.
Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.
... Мне как-то страшно и больно сладко от намеков о Сальвадоре. Какая, однако, дичь, во всем, что было между мной и Сальвадором. Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне.
Федор Михайлович опять все обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи, я раздетая лежала в постели)".
Неизвестно, все ли сцены, во время которых Аполлинария лежала раздетая, кончались таким же образом. Но даже если она иногда и соглашалась уступить ему, большой радости это принести не могло: она была способна на другое утро обращаться с ним холоднее и суше, чем обычно.
За каждое объятие он должен был расплачиваться дорогой ценой, и короткий миг обладания только подтверждал то, чего он не хотел признать, но ощущал всем существом: она его больше не любила физически, у него не было над нею никакой власти, и чем жарче горела его кровь, тем ожесточеннее мучила она его своей холодностью и враждой.
Да и сам он порою ненавидел её, особенно после бесед о Сальвадоре, или о Петербурге, о том, чего больше никогда не будет.
Из Турина, через Геную и Ливорно, они отправились в Неаполь на пароходе, а из Неаполя поехали в Рим. Они путешествовали по Италии, бродили по стране влюбленных и поэтов, но восхищение от красот природы и искусства не обращалось у них в нежность, не питало страсти.
Наоборот, их иногда тяготило, что от этих южных небес, великолепия красок и богатства человеческих творений исходил такой чувственный призыв к счастью и радости. Они не были в гармонии с краем "лавра и лимона", и оттого ещё резче ощущали свою телесную и душевную неустроенность. Аполлинария тайно мечтала о том, как Сальвадор вернется к ней и как она его накажет. Достоевский, после каждого мига близости и беззаботности, вспоминал Марью Димитриевну.
В трудные минуты Достоевский сознавал, что его скитания с Аполлинарией походили скорее на крестный путь, чем на любовную поездку.
Из Неаполя 6 октября они возвратились в Геную и на пароходе встретили Герцена с семьей. Достоевский представил ему Аполлинарию, как свою родственницу.
"В день отъезда из Неаполя, - рассказывает Аполлинария в своем Дневнике, - мы с Федором Михайловичем поссорились, а на корабле, под влиянием встречи с Герценом, которая нас воодушевила, объяснились и помирились (дело было из-за эмансипации женщин). С этого дня мы уже не ссорились, я была с ним почти как прежде и расставаться с ним мне было жаль".
Между любовниками наладилась физическая близость, которой так добивался Достоевский, и этого Аполлинария ему никогда не могла простить.
Через двадцать с лишком лет на вопрос Розанова, почему она, в конце концов, разошлась с Достоевским, она ответила:
"Потому что он не хотел развестись со своей женой, чахоточной, так как она умирала.
- Так ведь она умирала.
- Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я его уже разлюбила.
- Почему разлюбили?
- Потому, что не хотел развестись... Я же ему отдалась, любя, не спрашивая, не рассчитывая, и он должен был так же поступить. Он не поступил, и я его кинула".
Расстались они в конце октября, когда Достоевскому необходимо было возвратиться в Россию. Из Турина они поехали в Берлин. Оттуда Аполлинария отправилась в Париж. Достоевский же оказался в Гамбурге, где снова окунулся в азартную игру и потерял последние деньги. 26 октября Аполлинария получила его письмо с мольбой о помощи.
У неё самой в этот момент с деньгами было туго, и ей пришлось заложить часы с цепочкой, чтобы спешно выручить незадачливого игрока. Без её помощи ему не удалось бы в назначенный срок добраться до Владимира, где его ждала похожая на тень Марья Димитриевна.
Достоевский вернулся домой гораздо более захваченный Аполлинарией, чем прежде. Ценность любимой женщины растет в зависимости от того, сколько чувств и мыслей мы ей отдали, на неё потратили. Некоторые натуры при этом считают и деньги, которые они израсходовали, а экономисты сравнивают любовь с вложением капитала, от размеров которого, естественно, повышается ценность предприятия. И, конечно, Аполлинария стала тем более дорога Достоевскому, что с нею теперь были связаны все бури души и тела последних месяцев.
Но главным было соединение физического желания и воображения, без которого Достоевский не мог испытывать подлинной страсти. Аполлинария занимала его умственно и эмоционально так же сильно, как возбуждала телесно.
С Аполлинарией у Достоевского сперва пришло наслаждение, но едва он успел насладиться, как начал мучиться. Раздражение постоянной близости, воспоминание о недавней физической интимности, ревность к другому, кому она только что отдалась, оскорбленное мужское самолюбие, надежда на будущее, обещание счастья при первом проблеске её нежности и затем отчаяние от её холода и безразличия - он прошел через всю эту драму неразделенной любви и неутоленного желания. Иной раз, в порыве смирения и самоуничижения, он готов был все принять, все стерпеть, лишь бы она позволила ему целовать её ноги, подол её платья. Но после этого мучительного и сладкого рабства приходило восстание гордости, возмущение собственной слабостью. Рассудок и опыт предупреждали Достоевского, что воскресить прошлое, то, что было в Петербурге в 63 году, до её отъезда, нельзя, что Аполлинария уходит, если совсем не ушла от него. Но он не мог поверить, что она его кинула, он хотел верить в нее, несмотря ни на что. Вспоминая её измену и поведение в Италии, он сжимал кулаки от злости и бессилия, он задыхался от этой любви, как от наваждения, он просил Бога дать ему силы, чтобы избавиться от Аполлинарии. А через час мысль о том, что он совсем её потеряет, быть может, никогда больше её не увидит, делала его больным на целый день. Так и метался он от мечты о ней до борьбы с нею, ни в чем не находя покоя.
Аполлинария привлекала Достоевского совершенно по иным причинам, чем некогда Марья Димитриевна. Она не походила на хрупкую страдалицу, на нервную беззащитную женщину с подозрительным румянцем на худых щеках. В Аполлинарии не было той женственности, связанной со слабостью, которая у Достоевского всегда ассоциировалась с его детством и матерью. В ней увидал он нечто от амазонки. Это была иная порода, для него непривычная, тот новый тип своевольной властительницы, с каким ему ещё не приходилось встречаться.
Его особенно притягивало её самоутверждение. Это было и сложнее и значительнее простого эгоизма: она считала себя в праве совершать все, что ей заблагорассудится, потому что отвергла все моральные условности и запрещения. Она даже не столько отвергала их теоретически, сколько презирала в действительности. Она была бунтаркой по своему душевному складу и исконной русскости. Она постоянно искала свободы, но понимала её по своему - отказываясь от обязанностей по отношению к окружающим и считая, что она ничем ни с кем не связана.
В Аполлинарии очень резко выступали те стороны её характера, которые Достоевский вообще считал ключевыми для объяснения человеческой сложности: она была способна на бунт и дерзание, и она в себе совмещала самые противоречивые склонности. Ее темперамент одинаково проявлялся и в любви и в ненависти. Она быстро увлекалась, строила идеальные образы, - и резко разочаровывалась. И так как она не умела прощать и не знала снисхождения, это разочарование немедленно превращалось в иронию и беспощадность, в гнев и жестокость. Она сама порою от этого страдала, её требования к жизни и людям фатально обрекали её на поражения и удары, и это бросало трагическую тень на все её существование - Достоевский это почувствовал в Париже и от этого ещё больше полюбил её. Дыхание беды, почти катастрофы, которое овевало её, - это её естественное влечение к абсолютному, к непомерному, и её неспособность войти в рамки - все это было его кровное, родное. Он порою точно в зеркало вглядывался в эту молодую девушку: в ней самой волновалось то, что он пытался вложить в свои романы, и в ней было больше "достоевщины", чем в ряде его героев и героинь. Но она этого не знала, не думала об этом, и она ведь не любила его.