Выбрать главу

дело, а мы, узнав причину, приказали подавать обед. Дело же заключалось в том, что в конторе "Отечественных записок", по случаю запоздания выходом номера

журнала, в котором был помещен рассказ Федора Михайловича, денег Буткову, явившемуся с запиской от автора, не дали. Этот обед прошел как-то особенно

весело; Александр Петрович острил много и чрезвычайно удачно; Михаил

Михайлович Достоевский и Аполлон Николаевич Майков тоже были в хорошем

настроении духа и много говорили хорошего и интересного, а Федор

Михайлович, воспользовавшись случаем с Яковом Петровичем, сказал такую речь

об эксплуатации литературного труда Павлом Ивановичем Чичиковым {12}, что

все мы поголовно были в восторге и отвечали рукоплесканиями и долго

неумолкавшими браво! Но как ни весел был этот обед и как ни задушевно

воспоминание о нем... у меня и теперь чуть не спирается дыхание, когда я

заговорю о нем: он был последний, за ним вскоре последовала катастрофа с

арестами, а потом и тяжелая для всех членов нашего кружка разлука.

Припоминая себе те часы, которые я проводил каждодневно с

незабвенным Федором Михайловичем, я не могу пройти молчанием бесед о

литературе, которые он вел со мною иногда один на один, а иногда и в

присутствии других общих наших приятелей. Само собою разумеется, что

Пушкина и Гоголя он ставил выше всех и часто, заговорив о том или другом из

них, цитировал из их сочинений на память целые сцены или главы. Лермонтова и

Тургенева он тоже ставил очень высоко; из произведений последнего в

особенности хвалил "Записки охотника". Чрезвычайно уважительно отзывался о

всех произведениях, хотя по числу в то время незначительных, И. А. Гончарова, которого отдельно напечатанный "Сон Обломова" (весь роман в то время

напечатан еще не был) цитировал с увлечением {13}. Из писателей эпохою

постарше он рекомендовал Лажечникова. О других же наших беллетристах, как, например, о гр. Соллогубе, Панаеве (Ив. Ив.), он отзывался не особенно

одобрительно и, не отказывая им в даровании, не признавал в них

художественных талантов. У меня в то время была порядочная библиотечка, и я

часто, возвратись домой, заставал Федора Михайловича за чтением вынутой из

шкафа книги, и чаще всего с Гоголем в руках. Гоголя Федор Михайлович никогда

109

не уставал читать и нередко читал его вслух, объясняя и толкуя до мелочей. Когда

же он читал "Мертвые души", то почти каждый раз, закрывая книгу, восклицал:

"Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя в

особенности! Вот так настольная книга! Вы ее, батюшка, читайте каждый день

понемножку, ну хоть по одной главе, а читайте; ведь у каждого из нас есть и

патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и

всякие глупости и пороки". Кроме сочинений беллетристических, Федор

Михайлович часто брал у меня книги медицинские, особенно те, в которых

трактовалось о болезнях мозга и нервной системы, о болезнях душевных и о

развитии черепа по старой, но в то время бывшей в ходу системе Галла. Эта

последняя книга с рисунками занимала его до того, что он часто приходил ко мне

вечером потолковать об анатомии черепа и мозга, о физиологических

отправлениях мозга и нервов, о значении черепных возвышенностей, которым

Галл придавал важное значение. Прикладывая каждое мое объяснение

непременно к формам своей головы и требуя от меня понятных для него

разъяснений каждого возвышения и углубления в его черепе, он часто затягивал

беседу далеко за полночь. Череп же Федора Михайловича сформирован был

действительно великолепно. Его обширный, сравнительно с величиною всей

головы, лоб, резко выделявшиеся лобные пазухи и далеко выдавшиеся окраины

глазниц, при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной

кости, делали голову Федора Михайловича похожею на Сократову. Он сходством

этим был очень доволен, находил его сам и обыкновенно, говоря об этом, добавлял: "А что нет шишек на затылке, это хорошо, значит, не юпошник; верно, даже очень верно, так как я, батенька, люблю не юпку, а, знаете ли, чепчик

люблю, чепчик вот такой, какие носит Евгения Петровна (мать Апполона

Николаевича и других Майковых, которую Федор Михайлович, да и все мы

глубоко почитали и любили), больше ничего; ну и, значит, верно". <...> Федор Михайлович и в первое время знакомства со мною был очень

небогат и жил на трудовую копейку; но потом, когда знакомство наше перешло в

дружбу, он до самого ареста постоянно нуждался в деньгах. Но так как он по

натуре своей был честен до щепетильности и притом деликатен до мнительности, то не любил надоедать другим своими просьбами о займе {Что впоследствии таки

проявлялось у него. (Прим. С. Д. Яновского.)}. Он часто, бывало, и мне говорит:

"Вот ведь знаю, что у вас я всегда могу взять рублишко, а все-таки как-то того...

ну да у вас возьму, вы ведь знаете, что отдам". Но так как нужда пришибала его

часто, да притом и не его одного, а и многих других ему близких людей, то раз он

заговорил со мною о том: "Как бы нам составить такой капиталец, ну хоть очень

маленький, рублей в сотняжку, из которого можно было заимствоваться в случае

крайности, как из своего кошелька?" Я согласился на это его предложение, но с

условием сформировать запас в течение четырех месяцев, для чего я буду

откладывать из моего жалованья и дохода от практики по двадцать пять рублей в

месяц. Капитал этот у нас оказался ранее, так как один из моих приятелей, Власовский, дал мне сто рублей с уплатой ему по частям. Федор Михайлович

тотчас написал правила, которыми должны были руководиться те, кто

заимствовался из этой кассы, и мы их сообщили другим. Правила эти долго

110

хранились у меня, но в период паники, охватившей нас всех по случаю

неожиданных арестов, они вместе с другими бумагами, по существу столь же

невинными, были истреблены в огне. Как и почему произошло это auto da fe, я

скажу после, но здесь не могу не заявить, что вся драгоценная для меня переписка

с Федором Михайловичем, а также письма ко мне его брата Михаила

Михайловича и Аполлона Николаевича Майкова были брошены в нарочно

затопленную печь собственными руками Михаила Михайловича Достоевского.

Общая касса хранилась у меня; помещалась она в одном из ящиков моего

письменного стола, ключ от которого висел над столом. В ящике же лежал лист

бумаги, на котором были написаны рукой Федора Михайловича правила: сколько

каждый может взять денег, когда и в каком расчете взятая сумма должна была

быть возвращена, и, наконец, было оговорено, что нарушивший хоть раз правила

взноса мог пользоваться ссудой не иначе как с ручательством другого; если же

кто и после этого оказывался неаккуратным, таковому кредит прекращался.

Многие пользовались этим оборотным капиталом и признавали помощь от него

существенною. Бывшая у меня библиотечка подведена была под подобного же

рода правила общего пользования.

В устройстве кассы и библиотеки не было ничего общего с идеями Фурье

или Луи Блана. Федор Михайлович хотя и знал как до ссылки его в Сибирь, так и

по возвращении из нее то, что писалось и говорилось о социализме, но учению

этому он не сочувствовал {14}.

Кроме главной кассы с капиталом в сто рублей, у нас была еще маленькая

копилка, в которую мы опускали попадавшиеся нам серебряные пятачки; эти