Выбрать главу

хотели мне что-то сказать. У самой двери еще фигура, высокая, рыжая, в длинной

чуйке. Когда я взялся за звонок, она вдруг взмолилась: "Порекомендуйте меня.

Там есть гробовщики, но они не настоящие". - И фигура проскользнула за мной в

280

переднюю. "Ступай, ступай!" - "Пожалуйста, скажите!" - "Сказано, скажу.

Ступай". Этими фразами обменялись гробовщик и человек, отворивший мне

дверь. Когда умрешь, вот это самое будет и у тебя, эти же фигуры будут ломиться

в двери, подумалось мне невольно и в то же время стало несомненным, что смерть

действительно вступила в этот дом. Я вошел в темную гостиную, взглянул в слабо

освещенный кабинет...

Длинный стол, накрытый белым, стоял наискосок от угла. Влево от него, к

противоположной стене, на полу лежала солома и четыре человека, стоя на

коленях, вокруг чего-то усердно возились. Слышалось точно трение, точно

всплески воды. Что-то белое лежало на полу и ворочалось или его ворочали. Что-

то привстало, точно человек. Да, это человек. На него надевали рубашку,

вытягивали руки. Голова совсем повисла. Это он, Федор Михайлович, его голова.

Да он жив? Но что это с ним делали? Зачем он на этой соломе? В каторге он так

леживал, на такой же соломе, и считал мягкой подобную постель. Я решительно

не понимал. Все это точно мелькало передо мной, но я глаз не мог оторвать от

этой странной группы, где люди ужасно быстро возились, точно воры, укладывая

награбленное. Вдруг рыдания сзади меня раздались. Я оглянулся: рыдала жена

Достоевского, и я сам зарыдал... Труп подняли с соломы те же самые четыре

человека; голова у него отвисла навзничь; жена это увидала, вдруг смолкла и

бросилась ее поддерживать. Тело поднесли к столу и положили. Это оболочка

человека - самого человека уже не было...

Сохрани вас боже видеть такую ужасную картину, какую я видел. Ни

красок, ни слов нет, чтоб ее рассказать. Реализм должен остановиться в своих

стремлениях к правде на известных гранях, чтоб не вызывать в душе ужаса,

проклятий и отчаяния...

Надо говорить о душе человека, а не об его оболочке...

Вот он живой. Он стоял у шкафа с книгами и говорил:

- А у вас много старых книг. Есть ли у вас одна - я ее искал - "Постоялый

двор". Это хороший роман.

Мы с ним сели и стали говорить. Это было дней за десять до его смерти.

Он приступал к печатанию своего "Дневника". Срочная работа его волновала. Он

говорил, что одна мысль о том, что к известному числу надо написать два листа -

подрезывает ему крылья. Он не отдохнул еще после "Братьев Карамазовых",

-которые страшно его утомили, и он рассчитывал на лето. Эмс обыкновенно

поддерживал его силы, но прошлый год он не поехал из-за празднования

Пушкина.

На столе у меня лежали "Четыре очерка" Гончарова, где есть статья о

"Горе от ума" {3}. Я сказал, что настоящие критики художественных

произведений - сами писатели-художники, что у них иногда являются

необыкновенно счастливые мысли.

Достоевский стал говорить, что ему хотелось бы в "Дневнике" сказать о

Чацком, еще о Пушкине, о Гоголе и начать свои литературные воспоминания.

Чацкий ему был не симпатичен. Он слишком высокомерен, слишком эгоист. У

него доброты совсем нет. У Репетилова больше сердца. Вспомните первое

явление Чацкого. Пропадал столько времени и претендует, что девушка перестала

281

его любить. Сам он о ней и думать забыл, веселился за границей, влюблялся, конечно, а въехал на родные поля, скучно, вот стал дразнить себя старой любовью

и взбешен, что Софья не в восторге от свидания с ним. И далее. Дал понюхать

уксусу Софье, когда она упала в обморок, повеял платком в лицо и говорит: "Я

вас воскресил". И это ведь серьезно он говорит, с жестким упреком в

неблагодарности. На Софью у нас слишком строго смотрят, а на Чацкого

слишком снисходительно: очень он подкупает нас своими монологами {4}.

Кстати я спросил у него, отчего он никогда не писал драмы, тогда как в романах

его так много чудесных монологов, которые могли бы производить потрясающее

впечатление.

- У меня какой-то предрассудок насчет драмы. Белинский говорил, что

драматург настоящий должен начинать писать с двадцати лет. У меня это и засело

в голове. Я все не осмеливался. Впрочем, нынешним летом я надумывал один

эпизод из "Карамазовых" обратить в драму.

Он назвал какой-то эпизод и стал развивать драматическую ситуацию.

Он много говорил в этот вечер, шутил насчет того, что хочет выступить в

"Дневнике" с финансовой статьей, и в особенности распространился о своем

любимом предмете- о Земском соборе, об отношениях царя к народу, как отца к

детям. Достоевский обладал особенным свойством убеждать, когда дело касалось

какого-нибудь излюбленного им предмета: что-то ласкающее, просящееся в душу, отворявшее ее всю звучало в его речах. Так он говорил и в этот раз. У нас, по его

мнению, возможна полная свобода, такая свобода, какой нигде нет, и все это без

всяких революций, ограничений, договоров. Полная свобода совести, печати, сходок, и он прибавлял:

- Полная. Суд для печати - разве это свобода печати? Это все-таки ее

принижение. Она и с судом пойдет односторонне, криво. Пусть говорят, всё что

хотят. Нам свободы необходимо больше, чем всем другим народам, потому что у

нас работы больше, нам нужна полная искренность, чтоб ничего не оставалось

невысказанным.

Конституцию он называл "господчиной" и уверял, что так именно

называют ее мужики в разных местах России, где ему случилось с ними говорить.

Еще на Пушкинском празднике он продиктовал мне небольшое стихотворение об

этой "господчине", из которого один стих он поместил в своем "Дневнике", вышедшем сегодня: "А народ опять скуем" {5}. Он был того мнения, что прежде

всего надо спросить один народ, не все сословия разом, не представителей от всех

сословий, а именно одних крестьян. Когда я ему возразил, что мужики ничего не

скажут, что они и формулировать не сумеют своих желаний, он горячо стал

говорить, что я ошибаюсь. Во-первых, и мужики многое могут сказать, а во-

вторых, мужики, наверное, в большинстве случаев пошлют от себя на это

совещание образованных людей. Когда образованные люди станут говорить не за

себя, не о своих интересах, а о крестьянском житье-бытье, о потребностях народа

- они, правда, будут ограничены, но в этой ограниченности они могут создать

широкую программу коренного избавления народа от бедности и невежества.

Эту программу, эти мнения и средства, ими предложенные, уж нельзя

будет устранить и на общем совещании. Иначе же народные интересы задушатся

282

интересами и защитою интересов других сословий, и народ останется ни при чем.

С него станут тащить еще больше в пользу всяких свобод образованных и

богатых людей, и он останется по-прежнему обделенным. Как я прочел, он тему

эту развивает в своем посмертном "Дневнике" {6}, по необходимости

односторонне, конечно, далеко не высказывая и того, что он мне говорил.

Политические идеалы Достоевского, мимоходом сказать, были широки, и он не

изменил им со дней своей юности. До этих идеалов очень далеко гг. либералам, которые так безжалостно, а иногда и мерзко его преследовали, называя даже

"врагом общественного развития". Кто говорил с Достоевским искренне, тот это