Позднее, когда, с триумфом его идей, роль его стала менее интересной, он не искал другого случая снова стать во главе какой-нибудь группы. В том единственном случае, когда он принял деятельное участие в борьбе партий, он обнаружил силу, твердость и непоколебимость убеждений, какие, при всей своей жизненности, редко пробивают себе дорогу. Однако, лишь только он увидел, что воззрения его нашли достаточно приверженцев, чтобы царить в настоящем и господствовать в будущем, он отстранился от рукопашной, предоставляя соучастникам продолжать стычку, не столь полезную для дела, как приятную для тех, кто любит драться, – особенно без риска быть побитым. Подлинный властитель, подлинный вождь партии, он не занимался преследованием арьергарда разбитого и обращенного в бегство врага и вел себя, как победоносный государь, которому достаточно знать, что дело его вне опасности, чтобы не ввязываться больше в бой.
Шопен питал к искусству, в его более современных, более простых, менее экстатических формах, уважение, культ первых мастеров средневековья. Как и для тех, искусство было для него прекрасным, священным призванием. Гордый, как они, этим призванием, он служил ему с трогательным благоговением. Это чувство проявилось в час его кончины в одной подробности, весь смысл которой может нам раскрыться лишь в нравах Польши. Там можно было часто встретить обычай, теперь мало распространенный, однако и посейчас еще существующий – запасать задолго до смерти желаемую погребальную одежду.[133] Они таким образом в последний раз выражали или выдавали свои излюбленные, интимнейшие мысли. Светские люди часто выбирали себе монашеское платье; предпочитали или отвергали мундир своей службы, сообразно своим славным воспоминаниям или огорчениям, с нею связанным. Шопен, очень редко – сравнительно с другими первоклассными артистами современности – выступавший в концертах, выразил желание, чтобы его положили в могилу в одежде, которую он одевал обычно в этих случаях. Естественное и глубокое чувство, вытекающее из неиссякаемого источника энтузиазма к своему искусству, подсказало, без сомнения, это последнее завещание, когда он, благочестиво выполняя последний долг христианина, оставлял все то на земле, чего не мог захватить на небеса. Задолго до приближения смерти он обессмертил свою любовь и свою веру в искусство. Он хотел, по обычаю, лишний раз засвидетельствовать немым символом в момент, когда ляжет в гроб, тот энтузиазм, который он хранил в чистоте в течение всей своей жизни. Он умер верным самому себе, обожая в искусстве его мистическое величие и самые мистические откровения.
Уклоняясь, как мы уже говорили, от бурного водоворота общественной жизни, Шопен перенес свои заботы и привязанности в круг семьи, знакомств молодости, соотечественников. Он беспрерывно поддерживал с ними частые сношения и уделял им большое внимание. Особенно любил он сестру Людвику; некоторое сходство натур, склада ума и направление чувств сближало их еще сильнее. Она совершила несколько путешествий из Варшавы в Париж, навещая его, прожила в Париже три последних месяца жизни своего брата и окружала его нежными заботами.
Его отношения с родными были исполнены чарующей прелести. Не довольствуясь оживленной перепиской с ними, Шопен пользовался своим пребыванием в Париже, чтобы раздобывать им множество подарков – новинок, безделушек, необычайно миниатюрных, необычайно красивых, обладавших прелестью новизны. Выискивал все, что, по его мнению, могло бы доставить удовольствие в Варшаве, и постоянно посылал туда новые безделушки, украшения или игрушки. Он непременно хотел, чтобы эти вещицы, как бы пустячны, незначительны они ни были, хранились всегда на глазах у тех, кому посылались. Со своей стороны, он очень дорожил всяким проявлением любви со стороны родных. Для неге было праздником получать от них письма, памятки; он ни с кем не делился этим, но всякий мог это почувствовать по тем заботам, какими он окружал полученные от них вещицы. Малейшие из них были для него драгоценны, и он не только не позволял другим пользоваться ими, но, видимо, ему даже было неприятно, если их трогали.
Всякий прибывший из Польши был для него дорогим гостем. Приходил ли он с рекомендательным письмом или без него, – его встречали с распростертыми объятиями, как родного. Он давал этим, часто не известным ему лицам, прибывшим с родины, право, которым не пользовался никто из нас, – право нарушать его привычки. Ради них он стеснял себя, ходил с ними, двадцать раз подряд показывал одни и те же достопримечательности Парижа, никогда не обнаруживая скуки от этого ремесла проводника и зеваки. Он давал обеды в честь своих дорогих соотечественников, о существовании которых ничего не знал накануне, расплачивался за них, ссужал им деньги. Более того, видно было, что он счастлив делать всё это, что испытывает подлинную радость, говоря на родном языке, находясь между своими, переносясь благодаря им в родную атмосферу, которою, бок о бок с ними, ему казалось, он продолжал еще дышать. Видно было, как он любил слушать их грустные рассказы, рассеивать их печали, отгонять кровавые воспоминания, постоянно утешать их горькие жалобы проникновенными песнопениями надежды.
Шопен регулярно писал своим, но только своим. Одной из его странностей было уклонение от всякого обмена письмами, записками; можно было подумать, что он дал обет никогда не писать чужим. Забавно было наблюдать, как он всячески старался избежать необходимости набросать несколько строк. Неоднократно он предпочитал пройти Париж из конца в конец, чтобы отклонить приглашение на обед или передать неважное сообщение, вместо того, чтобы избавить себя от этого труда при помощи листка бумаги. Большинству его друзей его почерк остался как бы вовсе незнакомым. Как говорят, ему пришлось отклониться от этого обыкновения в пользу его прекрасных соотечественниц, поселившихся в Париже, из которых некоторые владеют очаровательными автографами, написанными им по-польски. Нарушение обычая, принятого им за правило, можно объяснить удовольствием, какое он испытывал, говоря на родном языке, на котором он предпочитал изъясняться; он любил переводить другим самые выразительные обороты польской речи. Как славяне вообще, он очень хорошо владел французским языком, которому, впрочем, ввиду французского происхождения, его очень тщательно обучали в детстве. Однако он плохо свыкался с французским языком, считал его недостаточно благозвучным и холодным по духу.
Такой взгляд, впрочем, довольно распространен среди поляков, которые свободно им владеют, много говорят на нем между собой, часто даже лучше, чем на своем родном языке, постоянно жалуясь тем, кто его не знает, на невозможность выразить на каком-либо другом языке, кроме польского, бесконечную игру чувств и тончайшие оттенки мыслей. Французским словам, по их мнению, не хватает то величия, то страсти, то дрелести. Если их спросить о смысле стиха, слова, цитированного ими по-польски, они неминуемо скажут иноземцу: «О, это непереводимо!» Затем последуют комментарии, поясняющие восклицание, разбирающие всю тонкость, все невыразимое, все контрасты, скрытые в этих «непереводимых» словах. Нам приходилось цитировать несколько примеров, которые, наряду с другими, приводят к мысли о преимуществе этого языка, наделяющего образностью отвлеченные существительные, причем за время своего развития поэтический гений нации установил поразительно точно разграничение понятий благодаря этимологии, словообразованию, синонимам. В результате каждое выражение получает особенный колоритный отблеск, светотень.
Можно было бы сказать, таким образом, что слова этого языка заставляют вибрировать в душе какой-то неожиданный энгармонический звук или, скорее, звук, соответствующий терции, модулирующей непосредственно мысль в мажорный или минорный лад. Богатство словаря польского языка допускает выбор тона; однако богатство может стать затруднением, и можно было бы, пожалуй, объяснить употребление иностранных языков, столь распространенных в Польше, леностью ума, желающего уклониться от труда овладения этим богатством, неизбежного в отношении языка, полного неожиданных глубин и такого энергичного лаконизма, который сильно затрудняет всякие приблизительные выражения и совершенно не допускает банальности. Смутные созвучия неопределенных чувств немыслимы при крепком костяке его грамматики. Идея нищенски бедна, пока остается в пределах общих мест, она требует точной терминология, чтобы не стать странной за их пределами. Польская литература насчитывает меньше имен авторов, ставших классическими, чем другие литературы; зато почти каждый из них подарил своей родине одно из таких произведений, которые живут века. Быть может, этому высокому и требовательному характеру родного языка она обязана тем, что число fie шедевров пропорционально больше числа ее литераторов. Надо чувствовать себя мастером, чтобы отважиться владеть этим прекрасным и богатым языком.[134]
133
Автор романа «Юлия и Адольф» (подражание «Новой Элоизе», имевшее большой успех при своем появлении), генерал К., живший, в возрасте свыше восьмидесяти лет, в одном из поместий Волынской губернии в эпоху посещения нами этих мест, заказал, согласно обычаю, о котором идет речь, себе гроб, и гроб этот в течение тридцати лет стоял у дверей его комнаты.
(
Интересно сопоставить с выспренними «мистическими откровениями» Листа (или его «неназванной сотрудницы») по поводу погребального одеяния Шопена ясный и убедительный ответ на этот вопрос, данный Листу лицами, близкими Шопену: «Достаточно было раз в жизни увидать Шопена, чтобы убедиться в том, что он был далек от малодушия думать перед лицом смерти о погребальном своем одеянии» (см. во вступительной статье ответ на 12-й пункт вопросника, обращенного Листом к близким Шопена).)
134
Польскому языку нельзя отказать в гармоничности и музыкальности. Жесткость языка не зависит постоянно и исключительно от обилия согласных, а от способа их сочетания; можно было бы даже сказать, что некоторым языкам присущ тусклый и холодный колорит только вследствие отсутствия определенных и сильно акцентируемых звуков. На тонкое и развитое ухо плохое впечатление производит неприятное и негармоничное сочетание разнородных согласных; частое повторение некоторых благозвучных сочетаний согласных придает специфичный оттенок языку, ритм и силу, в то время как преобладание гласных сообщает какой-то бледный оттенок, требуя для отчетливости известной растушевки. В славянских языках, правда, употребляется много согласных, но преимущественно в благозвучных сочетаниях. Фонетически язык богат, полнозвучен, гибок не ограничен неким средним узким регистром, выходит далеко за его пределы, применяя разнообразные интонации, то низкие, то высокие. Чем дальше на восток, тем заметнее эта филологическая черта; ее встречаешь в семитических языках; в китайском языке, например, одно и то же слово получает совершенно другое значение в зависимости от высоты голоса при его произношении. Твердое славянское