Выбрать главу

Его взор, казалось, был прикован к видениям прошлых дней, не зримым ни для кого кроме него; он запечатлел эти видения в течение краткого своего реального существования с такой силой, что отпечаток их остался неизгладимым навсегда. Нетрудно было догадаться, что Шопен вновь видел перед собой чей-то прекрасный облик, чистый, как призрак, стройный и легкий, с прекрасными руками, точно выточенными из слоновой кости, с опущенными очами, из-под ресниц обволакивающими лазоревым благодатным сиянием коленопреклоненного гордого кавалера, готового шепнуть полуоткрытыми губами:

Tantôt comme un encens, tantôt comme un orage![Порой, как фимиам, порою как грозу!..]

Шопен позднее охотно рассказывал, как бы между прочим, но с тем невольным глухим волнением, которое сопровождает наши воспоминания о первых увлечениях, что он тогда только понял все разнообразие и глубину чувств, заключенных в мелодиях и ритмах национальных танцев, когда увидел великосветских дам Варшавы на пышных празднествах во всем ослепительном великолепии их нарядов и во всеоружии их кокетства, манящего сердца, оживляющего, ослепляющего и разбивающего любовь. Вместо душистых роз и разноцветных камелий своих оранжерей они в этих случаях брали великолепные драгоценности из своих ларцов. Более скромные, столь прозрачные ткани, что древние греки прозывали их «воздушными», заменялись роскошными газами, затканными золотом, крепами, вышитыми серебром, украшенными аленсонскими и брабантскими кружевами. Однако ему казалось, что под звуки европейского оркестра, самого превосходного, они не так стремительно скользили по паркету, их смех ему казался не таким звонким, их взоры не такими лучистыми, они скорее уставали, чем на вечерах, когда танец импровизировался, так как, садясь за фортепиано, он внезапно электризировал свою аудиторию. Это электризирующее действие можно объяснить тем, что он умел воспроизводить в тайнописи звуков, свойственных его нации, в мелодиях, расцветших на почве его родины, в складе, ясном для посвященных, – то, что его ухо подслушало в таинственном и страстном шопоте этих сердец, которые можно сравнить с цветами ясеньков, всегда окруженных тонким легко воспламеняющимся газом, который от малейшей причины вспыхивает и окружает их фосфоресцирующим сиянием.

Он замечал ваше сияние, обманчивые призраки, небесные видения, в этом столь разреженном воздухе! Он знал, какой рой страстей беспрерывно гудит и носится в сердцах! Растроганным взором он следил за игрой этих страстей, всегда готовых померяться друг с другом силой, друг с другом согласиться, друг друга разорвать, возвысить, спасти, причем игра страстей, их трепетание ни на мгновение не нарушат внешней гармонии и обаяния, величавого спокойствия, простоты и сдержанности. Так научился он ценить и уважать благородные манеры и выдержку в соединении с силой чувства, которая предохраняет деликатность от перерождения в приторность, мешает предупредительности стать навязчивой, приличию превратиться в тиранию, хорошему вкусу выродиться в привередливость; он никогда не допускал, чтобы эмоции, как это часто случается, походили на те известковые растения, твердые и ломкие, которые получили унылое наименование железных цветов: flos ferri.

В этих салонах строгая благопристойность не служила к тому, чтобы прикрывать, как корсетом, изуродованное сердце; она обязывала только одухотворять все связи, поднимать выше все отношения, облагораживать все впечатления. Неудивительно, что первые привычки, полученные Шопеном в мире высокой благовоспитанности, внушили ему веру, что общественные приличия вовсе не одинаковая маска, скрывающая за симметричностью одинаковых линий характер каждой индивидуальности, а служат к тому, чтобы сдерживать страсти, не подавляя их, очищать от безобразящей их грубости, от принижающего их реализма выражения, от вульгарной бесцеремонности, от притупляющей буйности, и учат «влюбленных в невозможное» сочетать все добродетели, порождаемые познанием зла, с теми, которые «ведут к его забвению в любви»;[142] становится почти возможным невозможное явление: воплощение Евы, непорочной и падшей, вместе девы и любовницы!

По мере того как эти первые впечатления молодости отодвигались в область воспоминаний, они получали в его глазах всё больше прелести, очарования и обаятельности, тем более, что действительность ничего не могла им противопоставить, не могла ни отвергнуть, ни разрушить это обаяние, затаенное в глубине его воображения. Чем больше удалялась в прошлое эта эпоха, чем дальше уходил он вперед в своей жизни, тем больше он влюблялся в образы, которые он вызывал в своей памяти. Это были великолепные портреты во весь рост, улыбающиеся головки пастелью, медальоны в трауре, камеи в профиль, потемневшие гуаши, побледневшие нежные карандашные наброски. Эту многоликую галерею красавиц он, наконец, стал видеть постоянно перед умственным своим взором, и от этого еще неодолимее становилось его отвращение к свободному обращению, к грубой власти каприза, к неистовому желанию опорожнить кубок фантазии до последнего остатка, к всяческим заскокам и несуразностям жизни, что так часто встречается в странной и подвижной среде, получившей название парижской богемы.

Говоря об этом периоде жизни Шопена, протекавшем в высшем обществе Варшавы, таком блестящем в ту эпоху, мы не можем лишить себя удовольствия процитировать несколько строк: их можно лучше применить к Шопену, чем многие иные страницы, где думали заметить это сходство и где, однако, можно его найти лишь в искаженном виде силуэта, нарисованного на эластичной ткани, если перекосить ее в двух разных направлениях.

«Мягкий, чуткий, во всем особенный, он в пятнадцать лет соединял в себе всю прелесть юности и серьезность зрелого возраста. Он остался нежным как телом, так и духом. Однако это отсутствие телесного развития позволило ему сохранить красоту, особенное лицо, не имевшее, так сказать, ни возраста, ни пола. У него не было мужественного, отважного вида потомка племени древних магнатов, умевших только пить, охотиться и воевать; не было в нем и изнеженной миловидности розового херувима. Всего больше он был похож на одно из тех идеальных созданий, которыми средневековая поэзия украшала христианские храмы: прекрасный лицом ангел, как величавая печальная женщина, стройный, как молодой олимпийский бог, и венчало этот облик выражение, одновременно нежное и строгое, целомудренное и страстное.

Такова была основа его существа. Не могло быть мыслей чище и возвышеннее, чем у него; не могло быть чувств более постоянных, более исключительных, до мелочей преданных, чем у него… Однако он понимал лишь то, что было подобно ему самому… Все остальное было для него лишь тяжелым сном, который он хотел стряхнуть с себя жизнью в своем кругу. Всегда погруженный в свои мечтания, он не любил действительности. В детстве он не мог взять в руки ничего острого – и не порезаться при этом; в зрелом возрасте он не мог столкнуться с человеком другого типа, – чтобы его не покоробило от этого живого противоречия…

От постоянного антагонизма его предохраняла сознательная и вскоре укоренившаяся в нем привычка вообще не видеть и не слышать ничего, что было ему не по душе, не касалось его личных привязанностей. Люди иного образа мыслей становились для него чем-то вроде призраков, а так как он был обаятельно вежлив, то можно было принять за изысканную любезность его холодное пренебрежение и даже непреодолимое отвращение…

У него никогда не было в жизни часа откровенности, который он не искупил бы многими часами сдержанности. Нравственные основания этого могли быть слишком неуловимы и тонки для невооруженного взгляда. Понадобился бы микроскоп, чтобы читать в его душе, куда проникало так мало жизненного света…

Очень странно, что при таком характере он мог иметь друзей; однако они у него были; не только друзья его матери, ценившие в нем достойного сына благородной женщины, но и сверстники, которые горячо его любили и были им любимы… Он составил себе высокое понятие о дружбе и в возрасте первых иллюзий охотно думал, что его друзья и он, воспитанные почти одинаково и в одних и тех же принципах, никогда не изменят мнений и не придут к формальному разногласию…

Он был с виду так мил и любезен благодаря хорошему воспитанию и природной мягкости, что нравился даже тем, «то его совсем не знал. Его обаятельный облик предрасполагал в его пользу; его хрупкость делала его интересным в глазах женщин; разносторонность и подвижность ума и мягкая, любезная оригинальность речи привлекали внимание людей просвещенных. Люди менее высокого полета любили в нем изысканную учтивость, не замечая в простоте души, что в нем говорило сознание долга, а симпатия оставалась в стороне.

вернуться

142

G. Sand, «Lucrezia Floriani» [Ж. Санд. «Лукреция Флориани»]