Выбрать главу

Несмотря на все ухищрения друзей направить его мысли в сторону от этих тягостных воспоминаний, он любил к ним возвращаться, как будто хотел задохнуться от этого смертельного бальзама и дать разрушить свою жизнь тем же чувствам, что некогда ее воодушевляли! С какой-то сладкой мукой он предавался отравленным горечью воспоминаниям э былых днях, померкших ныне. Его последней отрадой при виде последнего крушения своих последних надежд было предчувствие кончины. Тщетно пытались отвлечь его от этих мыслей; он постоянно вновь заговаривал об этом; а если и не говорил, то разве переставал об этом думать? Казалось, он жадно вдыхал в себя эту оправу, чтобы ему уже не долго оставалось ею дышать.

Сожалеть ли об этом или изумляться? И сожалеть и изумляться вместе. Прежде сожалеть. Ибо античные сирены, как и Мелюзины средневековья, всегда прельщали несчастных, проезжавших мимо рифов и сбившихся с пути пленительными голосами, красотой, чарующей изумленный взор лилейной белизной, волосами, причесанными гребнем из лучей зимнего прохладного и ласкового солнца… Те, кто никогда не знал обольстительной сирены и злой феи, не понимают, как надо сожалеть о смертном в их предательском объятии, когда он, склонившийся к нечеловеческому сердцу, лелеемый на коленях ног, утративших свою былую форму, вдруг, к своему ужасу, видит, что его человеческая природа и духовный облик преображаются в унизительное животное состояние!

А изумляться надо потому, что между тысячами людей, испустивших свое последнее дыхание в постыдном наслаждении, с неистовым проклятьем или робким заклинанием на устах, очень немногие сумели сохранить самоуважение, когда высоко ценишь память о том, что так любил напрасно, но достойною любовью, и уважение к своей чести, когда рвешь связь, которая становится зазорной! Это требует огромного мужества, каким не обладали многие мужественные герои. Шопен обнаружил его и выказал себя подлинным рыцарем, достойным общества, выпестовавшего его, достойным тех женщин, лучисто-лежный взор которых так часто пронзал его насквозь. На обиды он не отвечал тем же, он не позволил себе входить ни в какие пререкания. Удаляя от досадной действительности идеал, который он носил в себе, он был столь же непреклонен в своем решении, как нежен к памяти о том, что любил!

Шопен чувствовал и часто повторял, что разрыв этой длительной, этой сильной привязанности прервет и его жизнь. Не лучше ли было бы ему обнаружить больше опытности и рассудительности, лучше вооружиться против обманчивых соблазнов, следовать истинным склонностям своего характера, благородным привычкам своей души, твердо, с мужественной силой отказываясь от этих мимолетных радостей, кратковременных иллюзий, сопряженных с гложущими муками, получившими такой прекрасный образ в древности (они ей тоже были ведомы!) в виде пресловутого платья Деяниры, въедавшегося в тело несчастного героя и так плачевно его губившего?[195] Если женщина могла лишить жизни славного Геркулеса посредством тонкой ткани подарка на память, то как подобной сетью воспоминаний женщина не привела бы к смерти такое хрупкое существо, каким был наш поэт-музыкант?

За время болезни Шопена в 1847 году в течение нескольких дней уже теряли надежду На его выздоровление. Гутман,[196] один из лучших его учеников и интимнейших друзей за последние годы, выказал тут всю свою привязанность, окружив его своими исключительными заботами и услугами. Когда приходила кн. Марцелина Чарторыская, ежедневно навещавшая Шопена и не раз боявшаяся не застать его в живых на следующий день, больной робко спрашивал ее, со свойственной ему деликатностью: «Не слишком ли утомился Гутман?…» Его присутствие было для него приятнее, чем всех прочих, он боялся потерять его, и предпочел бы обходиться без него, чем решился бы злоупотреблять его силами. Выздоровление подвигалось медленно и трудно; он был почти при смерти. Он изменился в это время до неузнаваемости. Следующее лето принесло ему то ненадежное улучшение, какое обычно испытывают больные в лучшую пору года. Чтобы не ездить в Ноан или, отправившись в другое место, не получить явственной уверенности, что Ноан закрыт для него по собственной его воле, непреклонной по его внутреннему убеждению, – он не хотел оставлять Париж. Он лишил себя, таким образом, чистого воздуха на лоне природы и его живительного благотворного влияния.

Зима 1847/48 года прошла в тягостной и беспрерывной смене улучшений и ухудшений здоровья. Тем не менее он решил исполнить весной свое давнишнее намерение отправиться в Лондон, в надежде отделаться в его северном и туманном климате от неотступного преследования полуденных и солнечных воспоминаний. Когда вспыхнула февральская революция, он был еще болен и лежал в постели; он, казалось, силился интересоваться событиями дня и говорил о них больше, чем обычно. Однако единственно искусство сохраняло над ним свою неограниченную власть. В моменты, псе более короткие, когда ему можно было заниматься музыкой, она захватывала его так же, как в дни, когда он был исполнен жизни и надежд. Гутман был попрежнему самым интимным и частым его посетителем; его заботы он предпочитал всяким другим до самой кончины.

В апреле, почувствовав себя лучше, он решил осуществить свое путешествие и посетить страну, куда он задумал отправиться тогда еще, когда молодость и жизнь открывали перед ним радужные перспективы. Перед отъездом из Парижа он дал концерт в залах Плейеля, одного из самых близких, постоянных и сердечных его друзей, ныне отдающего достойным образом долг его памяти и своей дружбы, ревностно и деятельно заботясь о сооружении ему надгробного памятника. На этом концерте избранная и верная ему публика слушала его в последний раз. После него он спешно выехал в Англию,[197] не дожидаясь даже откликов на свое последнее выступление. Он не хотел, казалось, ни расстраиваться при мысли о последнем прости, ни вновь привязывать себя бесплодными сожалениями к тому, что оставлял. В Лондоне его произведения уже нашли себе понимающую публику; их всюду знали и восхищались ими.[198]

Он оставил Францию в настроении духа, которое англичане называют lov spirits [смиренные умы]. Минутный, внушений себе интерес к политическим событиям полностью исчез. Он стал еще молчаливее, чем обычно, и только по рассеянности ронял несколько слов. – восклицаний сожаления. При расставании его чувства к небольшому кругу лиц, с которыми он продолжал встречаться, принимали скорбный оттенок чувств, предваряющие предсмертное прощание. Он становился все более безразличен ко всему остальному.

В Лондоне Шопен встретил радушие, которое его наэлектризовало и поколебало его печаль; можно было даже думать, что все его уныние рассеется. Он сам, должно быть, верил, или делал вид, что верит, в возможность преодолеть его, если предать забвению, пренебречь всеми предписаниями врачей, напоминавшими ему о его болезни. Он два раза выступал публично и несколько раз играл на частных вечерах. У герцогини Сутерлендской он был представлен королеве, после этого все лучшие салоны еще усиленнее стали стремиться заполучить его. Он много бывал в свете, поздно возвращался, уставал, не обращал вовсе внимания да состояние здоровья. Хотел ли он таким образом незаметно покончить с жизнью? Умереть так, чтобы никто не испытал ни угрызений совести, ни облегчения?

Он наконец поехал в Эдинбург, климат которого был для него особенно вреден. После возвращения из Шотландии он почувствовал большую слабость: врачи советовали ему как можно скорее оставить Англию, но он долго откладывал свой отъезд. Кто мог бы разгадать чувства, побуждавшие его к такой медлительности?… Он выступил еще в концерте в пользу поляков. Последний знак любви, посланный на родину, последний взгляд, последний вздох, последнее сочувствие! Его чествовали, ему рукоплескали, он был среди своих. Он всем сказал прости, и никому еще не верилось, что этому прощанию суждено быть прощанием навеки.

Какая мысль владела его умом, когда он пересекал море на обратном пути в Париж?… В Париж, совсем другой, чем найденный им, без поисков, в 1831 году?… Доктор Молен, чьи советы и разумная помощь спасли ему жизнь уже зимой 1847 года, кому единственно он верил, кому, по его мнению, он был обязан продлением своей жизни на несколько лет, умер. Эта утрата была для него более чем. тягостна: Она принесла с собой тот окончательный упадок духа, столь опасный в моменты, когда настроение оказывает такое могучее воздействие на течение болезни. Шопен тотчас заявил, что никто не может возместить попечения Молена. Он постоянно менял врачей, был недоволен ими, не верил в их знания. Им овладело какое-то неизлечимое изнеможение; можно было бы сказать, что он дошел уже до конца, исчерпал последние источники жизни, что никакая привязанность, более сильная, чем жизнь, никакая любовь, сильная, как смерть; не противоборствует уже этой горькой апатии.

вернуться

195

Имеется в виду греческий миф о смерти Геркулеса: жена его Деянира, приревновав, подарила ему на память пропитанную ядом рубашку, которая и была причиной его мучительной смерти.

вернуться

196

Гутман, Адольф (Игнац) (1819–1882) – пианист и композитор; один из любимейших учеников Шопена; ему посвящено скерцо cis-moll. Многие о нем упоминания в переписке и два письма к нему Шопена говорят о большой их дружбе.

вернуться

197

В Англию Шопен поехал по приглашению своей ученицы Джен Стирлинг, питавшей к нему глубокие дружеские чувства.

вернуться

198

Уже в течение многих лет в Англии произведения Шопена были широко известны и очень любимы. Они часто исполнялись лучшими виртуозами. В одной современной брошюре, изданной в Лондоне под заглавием «An essay on the works of F. Chopin» («Очерк творчества Шопена»] Весселем и Стапльтоном, мы находим нижеследующие справедливые строки. Исключительно удачен эпиграф этой маленькой брошюры; ни к кому так не подходят два стиха из Шелли, как к Шопену (из «Петера Белла», III):

«Не was a mighty poet – and

A subtle-sayled psychologist»

[ «Он был могучим поэтом

И тонким сердцеведом»].

Автор цитируемых страниц с энтузиазмом говорит об этом «оригинальном гении, не скованном никакими условностями, никаким педантизмом…», об «излияниях души, отвернувшейся от мира и преисполненной печали», о «музыкальных потеках слез и лучезарности», о «несравненных перевоплощениях мимолетных мыслей и тонкой нежности», придающих мельчайшему наброску Шопена огромную ценность. «Одно бесспорно, – говорят он дальше: – необходимо быть совершенным пианистом, чтобы правильно понять и технически верно исполнить его прелюдии и этюды. Для того хе, чтобы их постигнуть вполне, чтобы придать жизнь и язык всей бесконечной изощренности их, надо быть одновременно почтам, мыслителем и музыкантом. В своих произведениях Шопен инстинктивно избегает общи: мест. Тщетно стали бы искать у него скучной темы, опошленной секвенции, устаревшей каденции или последовательности, обыденной фразы или пассажа, скудной гармонии, неуклюжего контрапункта среди его произведений, отличительными признаками которых являются необычное и благородное чувство, оригинальная и изобретательная обработка, сильная и действенная в своей новизне и свежести мелодика и гармония. В произведениях Шопена заключено, на наш взгляд, целое волшебное царство, куда не ступала ни одна человеческая нога, даже великих композиторов. Чтобы отдать этой музыке должное, необходимо серьезно захотеть понять ее и оценить… Своим полонезам и мазуркам Шопен придал характерные, черты, явно отличающие национальную музыку его родины от всех прочих стран: на ней печать редкой идиосинкразии, причудливости и фантастичности, привлекательного смешения печали и радости – отличительной черты музыки северных народов, у которых в языке наблюдается такое пристрастие к согласным…»