Особенно ценным представляется открытое и смелое выступление Листа против российского самодержавия – оплота мировой реакции, благородная защита польского национально-освободительного движения. Не следует забывать, что это движение, в условиях того времени, «приобретало гигантское, первостепенное значение с точки зрения демократии не только всероссийской, не только всеславянской, по и всеевропейской»[247]
Поистине нужно было обладать большим гражданским мужеством, чтобы в то время публично заклеймить Николая I и его приближенных. Не верьте самодержцу, – как бы говорит своим современникам Лист, – за его медоточивыми словами и внешней учтивостью скрываются жестокость и произвол. Это – «дикий зверь, лакомый, правда, до всякого вкусного меда цивилизации», но беспощадно давящий своими «тяжелыми лапами трудовых пчел»: «медведь, одевший белые перчатки за границей, спешит их бросить на границе».
Правда, Лист и здесь, не без помощи К. Витгенштейн, допускает ряд близоруких, ошибочных суждений о якобы «исконной антипатии поляков и русских», о склонности русских к «официальному рабству» и т. п.; при этом он игнорирует Радищева, декабристов и других вольнолюбивых представителей русского общества, бывших, кстати, и друзьями польских демократов. Лист также явно идеализирует панскую, «шляхетскую» Польшу, возвеличивая в выспренних и пылких романтических образах ее прошлое. Достаточно нудные и пространные рассуждения об одежде, нравах и т. п. вещах, принадлежащие, несомненно, перу К. Витгенштейн, ослабляют остроту благородного публицистического выступления Листа в защиту польского освободительного движения.
Но основная линия книги остается все же непоколебленной: Шопен – выразитель чувств и мыслей всего польского народа, который жил собственной полной, хотя и многострадальной жизнью; в мрачные времена польской неволи музыка Шопена пробуждала самые лучшие человеческие чувства.
Следует сказать, что эта мысль Листа была его сокровенной мыслью, с которой он не расставался всю свою жизнь. Мы встречаем ее, в той или иной форме, во многих письмах Листа. Так, в письме, написанном в сентябре 1868 года, Лист говорит о творениях Шопена: «Сердце Польши находится там, со всем его очарованием, его экзальтацией и его страданиями».[248] В письме к К. Витгенштейн от 24 апреля 1875 года он пишет, что «до настоящего времени Польша имела лишь одного великого музыканта – Шопена», который, хотя «писал только для фортепиано», сумел «увеличить и усовершенствовать лиризм и очарование патриотической музы».[249]
О том же свидетельствует и письмо Листа к известному пианисту и редактору сочинений Шопена Герману Шольцу, которому Лист советует для лучшего выявления национального духа творений Шопена поместить полонезы и мазурки обязательно в первом томе Собрания сочинений. «Шопен, – пишет Лист Шольцу, – обворожительный музыкальный гений рыцарски-героической Польши. Этот главный характер должен ясно выступать при распределении его произведений. Следовательно, первый том: Полонезы, Мазурки и Фантазия на польские темы».[250]
Наиболее значительными и интересными разделами книги, несомненно, являются центральные главы – «Виртуозность Шопена» и «Личность Шопена». Они в большей своей части написаны самим Листом и содержат целый ряд верных и плодотворных мыслей.
В главе «Виртуозность Шопена» Лист дает яркую характеристику игры Шопена, прекрасно говорит о «неизъяснимом обаянии его поэтического дара» – «обаянии неуловимом и проникновенном, вроде… аромата вербены…»; он пишет об удивительно гибких исполнительских образах Шопена, о «небывалом колорите» и «высоком совершенстве» его техники, о несравненной легкости и прозрачности его туше и т. п. Особенно выделяет Лист своеобразную ритмическую манеру игры Шопена, известную под названием rubato, и мастерски описывает ее.
«У него мелодия колыхалась, как челнок на гребне мощной волны, или, напротив, выделялась неясно, как воздушное видение, внезапно появившееся в этом осязаемом и ощутимом мире. Первоначально Шопен в своих произведениях обозначал эту манеру, придававшую особенный отпечаток его виртуозному исполнению, словом tempo rubato: темп уклончивый, прерывистый, размер гибкий, вместе четкий и шаткий, колеблющийся, как раздуваемое ветром пламя, как колос нивы, волнуемый мягким дуновением теплого воздуха, как верхушки деревьев, качаемых в разные стороны порывами сильного ветра.
«Но это слово не объясняло ничего тому, кто знал, в чем дело, и не говорило ничего тому, кто этого не знал, не понимал, не чувствовал; Шопен впоследствии перестал добавлять это пояснительное указание к своей музыке, убежденный, что человек понимающий разгадает это „правило неправильности“. Поэтому все его произведения надо исполнять с известной неустойчивостью в акцентировке и ритмике, с тою morbidezza [мягкостью], секрет которой трудно было разгадать, не слышав много раз его собственного исполнения. Он старался, казалось, научить этой манере своих многочисленных учеников, в особенности своих соотечественников, которым преимущественно перед другими хотел передать обаяние своих вдохновений».
Однако исполнительское искусство Шопена вовсе не ограничивается мягкой и нежной поэзией. Лист подчеркивает, что Шопен умел воссоздавать и трагические образы, которые нередко были окрашены у него национально-патриотическим колоритом. «Иной раз, – пишет Лист, – из-под пальцев Шопена изливалось мрачное, безысходное отчаяние, и можно было подумать, что видишь ожившего Джакопо Фоскари Байрона, его отчаяние, когда он, умирая от любви к отечеству, предпочел смерть изгнанию, не в силах вынести разлуки с Venezia la bella [прекрасной Венецией]!»
Сравнение с Джакопо Фоскари не случайно. Оно нужно Листу для того, чтобы подчеркнуть патриотический характер исполнительского искусства Шопена. Ибо этот герой байроновской трагедии олицетворяет собой беззаветную любовь к родине – любовь сильнее смерти.
В этой же главе Лист с горечью говорит о «печальной» участи художника в буржуазном обществе. Он выступает с целым обвинительным актом против так называемого «высшего света», против «мира салонов», который «упрямо протежирует только растущим посредственностям» и низводит искусство до положения ремесла.
«Высший свет, – пишет Лист, – ищет исключительно лишь поверхностных впечатлений, не имея никаких предварительных знаний, никаких искренних и неослабных интересов ни в настоящем, ни в будущем, – впечатлений настолько мимолетных, что их скорее можно назвать физическими, чем душевными. Высший свет слишком занят мелочными интересами дня, политическими инцидентами, успехами красивых женщин, остротами министров без портфелей и заштатных злопыхателей… злословием, похожим на клевету, и клеветой, похожей на злословие; он от поэзии и от искусства требует лишь эмоций, которые длятся несколько минут, иссякают за один вечер и забываются на следующий день!»
С беспощадной иронией отзывается Лист об артистах, «завсегдатаях» этого уродливого «высшего света», – тщеславных, угодливых, потерявших «гордость и терпение».
С подлинным пафосом говорит Лист об унизительном положении искусства в буржуазном обществе:
«Искусство, высокое искусство, стынет в гостиных, обтянутых красным шелком, теряет сознание в светло-желтых или жемчужноголубых салонах. Всякий истинный художник чувствует это, хотя не все умеют отдать себе в этом отчет».
Приговор Листа беспощаден. «Мир салонов» душит искусство; люди «высшего света», так называемая «малая публика», не являются подлинными ценителями искусства; они не в состоянии уследить «за мыслью артиста, за полетом фантазии поэта»; они «их беспощадно и бессовестно эксплуатируют ради развлечения, хвастовства и тщеславия». Лист прямо, не в бровь, а в глаз, говорит: «Выскочки, которые спешат оплатить исполнение своих тщеславных прихотей, измеряя свое достоинство количеством выбрасываемых денег, напрасно слушают во все уши и смотрят во все глаза, – им не понять ни высокой поэзии, ни высокого искусства».
В этой связи Лист ставит вопрос о так называемом «аристократизме» Шопена. Он признает, конечно, что в силу особенностей своего исполнительского дарования Шопен не мог сразу «поразить массу», что он «брал с собою» в высшие сферы искусства «только избранных друзей». Но вместе с тем Лист решительно возражает против слишком поспешных, ложных представлений об аристократических вкусах Шопена и об аристократических тенденциях его искусства. Он говорит, что Шопену в действительности была нужна не удушающая тепличная атмосфера салонов, а широкое признание, что, боясь «большой публики», он в то же время всеми силами к ней тянулся, «нуждался в ней».