Мадам Любесталь очень одобряла этот «французский стиль», так нравившийся ей в молодости. При всем своем увлечении Андриенной Лекуврёр, мадам в искусстве «déclamation»[33] или «l'action»[34] находила великую артистку не на высоте задачи, слишком упрощенной — «vulgaire»[35]. Идеалом ее в этом отношении являлась Дюкло.
— Ах, Дюкло! Мадемуазель Дюкло! — восклицала старая француженка. — Эти… эти… по-русски нет слов!..
Неудивительно, если взгляды мадам Любесталь на сценическое искусство в какой-то степени привились и Тане. Но только в какой-то степени. Таня то и дело прорывала всякие преграды и отдавалась течению вольного чувства.
Постепенно все представления в доме Серова начали также проходить при непременном участии Тани и даже ее кузин.
Смотрители их спектаклей, состоявшие по большей части из почтенных лиц города, начали поговаривать об учреждении постоянного, настоящего театра.
Федор Григорьевич в первое время не особенно горячо поддерживал эту мысль. Опасался потерять Таню. Без нее он больше не мыслил свое пребывание на сцене.
Когда он поделился своими опасениями с Татьяной Михайловной, она решительно сказала:
— Что бы ни воспоследовало, вопреки всему, я буду с тобою неразлучно… Возврата нет.
Играя на домашних сценах, несмотря на неизменно зажигавшее его присутствие Тани, Федор все же по временам чувствовал легкую неудовлетворенность, какое-то насильственное укорачивание своей внутренней сущности. Похоже было на то, что будто кто-то незримый аккуратно подрезывает ему крылья, мешая свободному полету.
Хоть и не сразу, Федор нашел причину этой неудовлетворенности. Она вытекала из лицезрения все одного и того же ограниченного круга смотрителей. Широкой натуре Федора недоставало толпы, массы, смотрителей всех сословий. Не напудренной и разодетой кучки сдержанных театральных ценителей, а подлинной толпы с ее непосредственной горячностью и откровенностью чувств, с ее бескорыстной привязанностью, которая не может быть расценена ни на какую монету.
Придя к этому выводу, Волков начал поощрять и подталкивать возможность учреждения постоянного, для всех доступного театра.
При встречах с воеводой, бывавшим по своей малоподвижности довольно редким гостем на их представлениях, Федор не упускал случая развивать эту мысль перед всесильным хозяином города.
Внутренно такой же громоздкий и тяжелый, как и наружно, Михайло Андреич бормотал о желательности оного, но ссылался всякий раз на отсутствие средств на постройку.
— Средства потребны немалые, — отдувался он. — Понеже того… уж коли строить, то того… надлежит возвести хоромину превеликую… могущую служить того… прибежищем музам також и в зимнее время… А музы — особы зябкие… печи потребны, то да се… А в казне у нас — шиш…
Упирал все время на общественность начинания. — Мое дело — сторона… Почтенных мужей города, охочих смотрителей за бока берите… На доброхотные даяния оных уповайте… К им и относитесь впредь…
Как-то под вечер Яков Шумский явился к Федору и предложил ему совершить вместе прогулку невеликую.
Федор молча оделся, ни о чем не спрашивая.
Прошлись немного по набережной, толкуя о том, о сем. Шумский свернул в поперечную улицу, пустую и захолустную. Остановился перед большим каменным, нежилым и разрушающимся зданием, — бывшими провиантскими складами. Что там хранилось, неизвестно было, только о провианте запасном давно уже никто не слыхивал.
— Добрая махина, — показал Яков рукою по направлению складов. — Наипаче бесполезная. Разрушается.
— А что там внутри, ведомо тебе?
— Не ведомо, но угадано быть может без ошибки. Мерзость и запустение. Ежели и есть что догнивающее, — догнить оное и на воле может.
— Кому принадлежит сие? — заинтересовался Федор, смекнув в чем дело.
— Государству российскому.
Обошли здание вокруг, увязая в снегу выше колен. Проникли за разрушенную огородку во двор. Заглядывали в зияющие щели полусгнивших дверей.
— Какой театр может быть приуготован, Яков, — загорелся Федор.
— То-то!! — отвечал Шумский. — Требуй здание сие для народа у господина воеводы нашего, також разрушающегося.
На представлении «Синава» у Ивана Степановича присутствовавший там воевода забыл про свою одышку, расчувствовался до увлажнения очей. Притянул Федора к своей необъятной туше, пытался расцеловать, назвал российским Росциусом[36].