Выбрать главу

Теперь к смерти он относился, как автомобиль к своему окончательному износу, если бы автомобиль мог думать. Какие-то части его еще можно починить, наладить, но когда поржавеет весь кузов, когда выйдет из строя окончательно двигатель, то прямая дорога на «шрот», как здесь зовут автомобильные свалки.

Жизнь без души стала какой-то странной. Понемногу отдалились знакомые, не находя в нем, вероятно, «душевного» отклика на свои чувства. Животные тоже как-то быстро теряли к нему интерес. Видно, душа его была нужна не только ему самому, но и окружающим. И людям, и вещам. Своим бездушием он пугал людей, отчуждал как бы даже вещи: фотоаппарат висел на вешалке невостребованный месяцами, пылесос стоял и сам пылился. От стиральной машины он отказался — стирал по необходимости прямо под душем. «Зомби», — подумал он. Нет, он был не зомби, а что-то другое. Ведь зомби — робот, а он каким-то чудом оставался человеком. Словно герой романа Шамиссо, который потерял свою тень. Экстрасенсы особенно шарахались от него — он путал им карты.

Он перестал бояться примет, хотя раньше жуть как их страшился. Но приметы призваны были пугать душу, которой у него не было: «автомобиль» же его безо всяких примет терял каждый день что-нибудь по мелочи. Он вспомнил, как ездил с неработающей фарой, залепив ее скотчем. Приметы для него были чем-то вроде приглашения на танцы безногому.

Он перестал ходить к врачу. Перестал звонить людям, которым раньше звонил, чтобы, как он теперь понял, подтвердить собственное существование. Для этого мы ходим и к врачам, между прочим.

Как-то он расплакался над документальными кадрами, когда по телевизору показывали российских беспризорных детей. Он понял, что плачет не от сопереживания их страданиям, а от собственного умиления сопереживанием этим страданиям. «Что же во мне плачет, если душа мертва?» — спрашивал он себя. И отвечал: «Память». Как у инвалидов фантомная боль в потерянной конечности. На месте, где была душа, остались оборванные нервные волокна-провода, как в той, вышедшей из строя после аварии фаре.

Теперь женщины. Он знал, чувствовал, что в нем еще оставалась мужская сила, но обратить ее к конкретному объекту не было никакого желания: женщины прежде всего требуют участия души в отношениях, а ее-то как раз ему недоставало! Опять же по старой памяти он оглядывался на красоток, на женщин с женскими достоинствами, но сделать хоть какое-то движение в сторону сближения казалось ему диким, потому что всем движениям предшествует движение души. А где она? Умерла!

Церкви он теперь обходил стороной, даже местные, католические и евангелические. Одна была совсем рядом, он никогда не шел в дом или из дома той дорогой, что пролегала мимо и была короче других. Раньше он не обращал на них внимания, равнодушно проходил мимо. Церкви, ритуал, все, что связано с религией, перешло опять же в область примет — приглашений к обеду для человека, которому удалили желудок. Ел он, надо сказать, тоже по привычке: готовил что-то, но чувства настоящего голода не испытывал. Ел по часам.

От прежней жизни осталась коллекция музыкальных записей. Он попробовал слушать, стряхнул пыль с кассет и компакт-дисков, поставил на запыленный портативный музыкальный центр. Ничто не отзывалось внутри. Он только автоматически вспоминал, когда и где он впервые услышал ту или иную музыку. Или припоминал, с чем связана та или другая песня, симфония или джазовая композиция. Банально связывал, как связывают люди «Чижика-пыжика» со своим первым неумелым тыканьем в случайный рояль.

Читая стихи, он равнодушно, но зорко замечал, что авторы их изо всех сил боролись с тоской одиночества, ужасом перед потерей любимых, — короче — боролись со страхом смерти. До тех пор, пока у них не умирала душа, как у него самого. Такие произведения он тоже теперь узнавал. Их было на удивление мало. Вероятно, потому, что он читал стихи только тех поэтов, которых раньше очень высоко ставил. Ему вспоминались преждевременно прерванные биографии: Есенин, Рембо, Маяковский, Вийон, — не обязательно прерванные самоубийством, иногда — другим способом, как еще у Рубцова, Лермонтова, Клюева…

Ему было стыдно перед оставшимися в России близкими, что он почти теперь не думает о них, но, с другой стороны, он находил справедливым их разлуку, ибо чем он мог помочь им? Как облегчить им жизнь, если вместо любви в нем оставалась лишь способность пестовать приятные чувства от сознания, что он их умильно любит, и неприятные — от тревоги за их судьбу?! Теперь эта тревога выражалась не в желании положить за них свою жизнь, а в желании, чтобы причины тревог исчезли и его собственная жизнь стала снова безоблачной. Ему недоступно было теперь испытать подлинное удовольствие самому, равно как и боль, но и чужого наслаждения или муки он не мог принять близко к сердцу. Так невозможно, наверное, «мысленно» пообедать за соседа или «в уме» позаниматься любовью за удачливого соперника.