Амуму томила и мучила вся эта суета.
— Хватит, хватит, не надо больше убирать, всё уже хорошо, — просила она. А потом, словно самой себе: — Ведь и времени уже не осталось, дайте мне только чуточку отдохнуть здесь… — И в конце, уже никому: — Здесь у нас всё началось, и здесь продолжалось, и здесь пусть закончится, вот, и так мне хорошо…
Прошло еще несколько месяцев, в течение которых она то уходила, то возвращалась [поднималась и ложилась], качалась между страной живых и страной мертвых, вздувая и прокалывая радужные пузыри надежды, и Апупа впервые в жизни познал вкус беспомощности и отчаяния.
— Всю свою жизнь он стоял, как богатырь, — сказала Рахель, — и за всю его жизнь не нашлось героя, который осмелился бы вступить с ним в единоборство.
И вот сейчас его жена раскрутила пращу{56} и швырнула в него камень своей мести — «прямо в голову, которая всегда была у него самой слабой точкой».
Жених установил носилки на их прежнее место в «пауэр-вагоне» и добавил к ним кислородный баллон, а также приборы и провода, которые были там в те времена, когда «пауэр-вагон» был армейской санитарной машиной. Он даже проверил старую сирену, и в те дни, когда Амуме становилось совсем худо, спал не раздеваясь, и все его существо наполнялось важностью, свойственной должностным лицам и полезным людям. Но каждый раз, когда Амума теряла сознание, и ее дочери кричали: «Арон, скорее…» — и он уже заводил было «пауэр-вагон», чтобы помчать ее в больницу, Апупа прибегал из любого места, где его заставал этот крик, и вставал стеной у ее кровати, заслоняя Амуму столбами ног, широко раскинутыми руками и разметавшейся бородой:
— Оставьте ее в покое! Я не позволю втыкать в нее трубки! — А иногда: — Отстаньте от нее, она еще не умерла. А если умрет, то умрет, как она хочет, в своей кровати.
И именно так она действительно умерла, и я хорошо помню ее похороны. Я впервые почувствовал себя тогда внутри большой семейной истории, того сорта, о которых раньше узнавал только на слух. Йофы съехались со всей Страны. В коротких штанах, в длинных брюках, в ботинках и сандалиях, в синей рабочей одежде, выходя в строгих деловых костюмах из роскошных автомобилей, вытекая черным потоком капот[113] из арендованного иерусалимского автобуса, в белых траурных одеяниях и в военной форме.
— «И этот к тебе пришел, и тот к тебе пожаловал», — разглядывала Рахель никогда дотоле не виденных двоюродных братьев и сестер с их сыновьями и дочерьми, женами и мужьями. Земля дрожала под их ногами, они кричали: «Не так!» — на ворота, открывавшиеся наоборот, просили еще лимона, жаловались на температуру супа и ломали капающие краны.
Я спросил Рахель, приедет ли на похороны Батия, потому что хотел ее увидеть.
— Батия не приедет, — сказала она. — Австралия далеко, а обида велика, и кто-то должен попросить прощения.
Семья выросла. Уже не все «знали всех в лицо и по имени». Но йофианская традиция сохранилась: звучали прежние семейные выражения, шел обмен новыми, и различные версии сравнивались, сталкивались, утверждались и низвергались. Обнаруживались новые пары людей, похожих друг на друга, как близнецы, — сам я, кстати, никогда не находил себе такого близнеца или близняшки, — и все ощущали волнение, когда они выходили — каждый из круга своей семьи — и шли навстречу друг другу, поразительно согласованными шагами и одинаково наклонив голову, а потом останавливались — удивленное лицо против похожего — и улыбались.
И все пересказывали друг другу историю Амуминой смерти — так, будто она произошла годы назад, а не вчера. Как давным-давно, в тот далекий день, когда бабушка умирала, Апупа стоял с нею рядом, только он и только она, они вдвоем, одни, на том холме, где в начале времен она сказала ему «Здесь!» — и как утром того же дня — помните? — она попросила, чтобы ее вынесли из барака и положили на деревянной веранде, и «ты помнишь, Юдит», как никто тогда не встревожился, потому что то был не первый раз, когда она хотела «лежать так, чтобы видеть всё вокруг». И как ее уложили там, и она уснула, и Апупа, все тело которого вдруг стало как сплошная мягкая фонтанелла, но мозг еще не понял дрожи и гула, которые она издавала, примчался, словно безумный, с поля, одним прыжком перепрыгнул все четыре ступеньки и стал возле нее так, чтобы телом заслонить ее от солнца, которое в тот день пылало и сверкало с особой силой.