«Когда говорят о человечестве, — пишет он, — то обыкновенно представляют себе ряд чувств, с помощью которых человек отличается и отдаляется от природы (курсив Ницше). Но такого отделения на самом деле не существует; свойства, называемые «растительными», и свойства, носящие название «человеческих», в действительности развиваются одновременно и тесно сплетаются между собой. В самых благородных проявлениях своей души человек носит на себе зловещую печать природы.
Эти грозные, кажущиеся нам нечеловеческими тенденции, может быть, на самом деле служат той плодотворной почвой, на которой вырастает все человечество с его страстями, его поступками и творениями.
Поэтому греки, наиболее человеческий народ, остались навсегда жестокими и склонными к разрушению…»
Эта работа заняла у Ницше всего несколько дней, и вскоре он принялся за другую большую работу.
Он изучает тексты Фалеса, Гераклита, Эмпедокла и Пифагора. В своем изучении он старался приблизиться к этим философам — учителям жизни (поистине достойным этого ими самими выдуманного названия), пренебрегающим спорами и книгами, одновременно гражданам и мыслителям, не таким беспочвенным, как следующие за ними Сократ, с его иронией, и Платон, с его мечтательными последователями; перед ним стоял образ философов, к которым каждый мог прийти со своими взглядами, со своею точкой зрения и со своею оценкой человеческих поступков.
В продолжение самого короткого времени Ницше написал на эту тему целую тетрадь.
Ницше по-прежнему следил за успехами своего знаменитого друга. В июле в Мюнхене ставили «Тристана»; Ницше поехал и встретил Вагнера, окруженного поклонниками; среди них были Герсдорф и m-lle Мейзенбух, знакомая ему еще по майским торжествам в Байройте. Несмотря на свои пятьдесят лет m-lle Мейзенбух очаровывала всех своею мягкостью и грацией своей хрупкой, нервной фигуры. Ницше провел несколько приятных дней в обществе своего старого друга и его новой приятельницы. Все трое, расставаясь, искренне пожалели, что время прошло так быстро, и обещали друг другу встретиться опять в самом непродолжительном времени. Герсдорф и Ницше обещали приехать в августе, снова слушать «Тристана», но в последний момент что-то помешало Герсдорфу, а Ницше не решился ехать один. «Одному совершенно невозможно встретиться лицом к лицу с таким великим, высоким искусством. Я решился поэтому остаться в Базеле», — пишет Ницше m-lle Мейзенбух. Изучение Парменида утешило его, впрочем, после добровольного отказа от возможности слушать «Тристана».
М-llе Мейзенбух сообщала Ницше о всех больших и мелких новостях в предприятиях Вагнера. Учитель кончил «Гибель богов», последнюю часть своей тетралогии и, таким образом, наконец, завершил свое великое произведение. М-llе Мейзенбух узнала об этой новости из записки, написанной ей Козимой Вагнер. «Хвала Господу!» — писала супруга Вагнера. «Хвала Господу!» — повторяет m-lle Мейзенбух и прибавляет (ее короткая приписка прекрасно характеризует тон, царивший у Вагнера в то время): «Поклонники нового духа нуждаются в новых тайнах для того, чтобы торжественно освятить свое инстинктивное познание. Вагнер творит эту тайну в своих трагических произведениях, и мир постигнет его красоту только тогда, когда мы воздвигнем новый достойный его Храм, предназначенный для нового дионисийского мифа».
М-llе Мейзенбух поверяет Ницше свою тайну и рассказывает ему о том, какие шаги она предприняла для того, чтобы привлечь Маргариту Савойскую, королеву Италии, к участию в вагнеровском деле. М-lle Мейзенбух хочет просить королеву принять президентство в узком кружке высокородных покровительниц искусства; несколько дам из лучшей аристократии, приятельницы Листа и, по его инициативе, приобщившиеся к вагнеровскому культу, составляли этот возвышенный «Ферейн» (кружок). На всех этих начинаниях лежал неприятный отпечаток снобизма и религиозности. Но m-lle Мейзенбух была превосходная женщина, с самыми безупречными намерениями, и кристалльная чистота ее души как бы очищала все, к чему она прикасалась. Ницше не решался критиковать письмо такого друга.
Вскоре Ницше почувствовал утомление от чрезмерно напряженной работы; он потерял сон и должен был прервать свои занятия. Он вспомнил, что путешествия часто облегчали его, и поехал в конце лета в Италию. Он не спускался южнее Бергамо; эта страна, которую он впоследствии так полюбил, не понравилась ему.
«Здесь царит начало Аполлона, — говорила ему жившая во Флоренции m-lle Мейзенбух, — так хорошо с головой окунуться в него». Ницше не трогало ничто аполлоновское; он почувствовал только страстность, чрезмерную мягкость и согласованность линий. Его немецкий вкус не нашел себе удовлетворения, и он уезжает в горы, где чувствует себя «смелее и величественнее». Там, в гостинице бедной деревушки Сплюген, он провел несколько счастливых дней. «Здесь, на самой границе Швейцарии и Италии, — пишет он в августе 1872 года Герсдорфу, — я живу в уединении и чувствую себя вполне довольным выбранным местопребыванием. Представь себе прекрасные уединенные прогулки по лучшим из существующих в мире дорогам, где я часами бродил погруженный в свои мысли и не упал при этом ни разу ни в одну из горных пропастей. И каждый раз, Стоит мне только оглянуться, я всегда нахожу что-нибудь новое и величественное. Людей здесь можно встретить только во время смены дилижансов, я закусываю вместе с ними, и в этом заключается все наше общение. Как платоновские тени перед входом в пещеру, проходят они мимо меня»[8].
До этого времени Ницше не особенно любил высокие горы; он предпочитал им лесистые долины Юры, напоминавшие ему своим видом его родину, холмы Заалы и Богемии. В Сплюгене он познает новую радость — радость одиночества и размышлений среди воздуха горных вершин. Это настроение мелькнуло как молния; спустившись в долину, он забыл о нем, но 6 лет спустя, чувствуя себя уже навсегда одиноким, Нищше, найдя себе убежище в бедных деревушках, пережил те же лирические чувства, что и в октябре 1872 года.
Скоро ему пришлось расстаться со своим уединением и не без удовольствия вернуться в Базель, к своим профессорским занятиям. В Базеле у него завязались дружеские отношения, выработался целый ряд привычек. Он полюбил самый город, сделавшийся его постоянным местожительством, и примирился с его жителями.
«Мои соседи за столам и по дому, мои единомышленники, Овербек и Ромундт, составляют для меня самое лучшее общество в мире. После беседы с ними замирают мои вопли, и я перестаю скрежетать зубами. Овербек самый серьезный и разносторонний учений, в то же время самый приятный в общежитии человек. Он обладает способностью радикально мыслить, условие, вне которого я не могу ни с кем сойтись…» — писал Ницше к Роде.
По возвращении в Базель Ницше пришлось пережить самые тяжелые впечатления. Все ученики покинули его; ему нетрудно было понять причину этого бегства: немецкие филологи объявили его «человеком, умершим для науки», Ницше попал в положение осужденного, и лекции его подверглись интердикту.
«Святая Fehme[9] хорошо исполнила свой долг, — пишет он Роде. — Будем поступать так, как если бы ничего не случилось. Но мне жаль, что наш маленький университет страдает из-за меня; за последний семестр мы потеряли 20 слушателей; я с трудом мог начать курс о риторике греков и римлян; у меня всего два слушателя; один из них германист, другой — юрист».
Наконец, Ницше получил хоть некоторое утешение. Роде написал в защиту его книги статью, но ни один журнал не хотел ее напечатать. Раздраженный этими постоянными отказами, Роде переделал статью и отпечатал ее в виде письма, адресованного Рихарду Вагнеру. Ницше горячо благодарил его.
«Никто не смел напечатать даже мое имя, — пишет он Роде, — как будто я совершил какое-нибудь преступление… а теперь появилась твоя смелая книга, так горячо свидетельствующая о нашей братской борьбе. Все мои друзья вне себя от радости. Они не перестают хвалить тебя за отдельные места и за общее содержание; все находят твою полемику достойной по силе Лессинга. Мне же особенно нравится то, что в твоей статье слышится что-то глубокое и грозное, точно шум водопада. Будем же мужественны, мой дорогой друг! Я все еще верю в прогресс, в наш прогресс, я все еще верю, что силы наши будут все время возрастать и законные желания наши крепнуть; верю в наше стремление к благородным, вечно далеким целям. Да, мы достигнем их и, став победителями, поставим себе еще более далекий идеал и двинемся вперед с новым приливом мужества и решимости. Не все ли нам равно, если свидетелями нашего отправления в поход будут только очень немногочисленные зрители? Не все ли нам равно, если зрителями будут именно те, которые имеют право быть судьями в предпринятой нами борьбе? За одного только зрителя — Вагнера я жертвую всеми лаврами нашего века. Желание заслужить его одобрение воодушевляет меня больше и сильнее всего на свете, угодить ему трудно, и он без стеснения сознается в том, что ему нравится и не нравится, и он является для меня беспристрастной совестью, которая карает, но и воздает должное».
8
Примечание переводчика. Хорошо известен поэтический образ Платона, где он сравнивает отражение в человеческом сознании мира явлений с миром идей и приводит пример узника, от рождения прикованного в пещере. Перед входом в пещеру горит огонь. По дороге мимо входа в пещеру ходят люди, пронося на плечах разные вещи. Узнику видны только отражения этих предметов, делаемые огнем на стене, только движущиеся тени, далеко не похожие на действительность. Если с узника снять оковы и заставить его выйти из пещеры, то он увидит предметы в настоящем виде, при солнечном свете, но не поверит, что это действительность, а не отраженные в пещере тени.