Выбрать главу

Мужчины с чувством выпили и приступили к блинам, сначала деликатно, вроде бы приличия ради, а потом все более и более расходясь, не стесняясь похмельного своего аппетита, отдавая должное всем достоинствам домашней кухни, от которой за две недели командировки успели порядком отвыкнуть.

Елена Михайловна, пригубившая вместе с Машей и Клавой сухого винца, рассуждала о том, как сильна в России традиция масленичного застолья, даже в двадцатые годы, когда ко многим старым обычаям относились с предубеждением, вполне понятным и. естественным, масленицу осудить не удалось, настолько прочно вошла она в сознание.

И Клава, успевшая слетать на кухню и принести новую стопку блинов, и Лизавета Ивановна с уважением кивали в такт каждому слову учительницы, благоговейно наблюдая, как едят мужчины, макая блины в сметану, побивая их маслом, накладывая на них селедку и кету семужного посола.

– Отца помянули, – блестя глазами, перехватил инициативу Витек, – теперь самое время о родительнице вашей позаботиться. Прошу налить.

Опередив хозяек, он ловко ухватил графин, проворно наполнил рюмки, даже самому себе против обыкновения нацедив почти полную меру.

– Ну что же, позвольте и матушку вашу добрым словом помянуть, так это, кажется, говорится. Раз дочери такие хозяйки, то без матери тут не обошлось, дело ясное. По себе знаю, по опыту собственной семейной жизни.

Тебенев мысленно одобрил Витька и поднял рюмку, ожидая от сестер и от Маши благодарного всплеска воспоминаний, за столом, однако, образовалась тишина, так что призыв Витька, такой логичный вроде бы и уместный, бестактно повис в воздухе.

Закусив губу, отвернулась Клава, рука ее подозрительно теребила край нового расписного фартука, подносимый к самым глазам, у Лизаветы же Ивановны вдруг искривился губастый большой рот, она как-то странно не то хмыкнула, не то всхлипнула, достала из кармана кофты клетчатый мужской платок и громко высморкалась.

– Ну ладно, ладно, девочки, что же теперь делать, – тихо, но настойчиво заговорила Елена Михайловна, – будьте мужественны, гости у вас сегодня, не забывайте. – Она посмотрела на москвичей, застывших с поднятыми рюмками в руках, будто бы во время продолжительного красноречивого тоста, и произнесла, рассчитывая на их понимание, как рассчитывала, вероятно, когда-то на снисходительность директора или всего педагогического совета, если приходилось защищать кого-нибудь из учеников: – Они мать свою в блокаду схоронили, сами, без посторонней помощи. На салазках на кладбище отвезли. Обвязали по-библейски простынями и повезли по Разъезжей, по Расстанной... Знаете, на детских таких санках, на каких с горы катаются... Хотя гор у нас в Ленинграде для ребят немного, разве что где-нибудь в парке...

Тебеневу вспомнились кадры кинохроники, виденной неоднократно, пугающей в своей будничной, обыденной простоте: сугробы на Невском, проруби на Неве, из которых люди, закутанные в платки и шали, продрогшие настолько, что даже в зале становилось холодно, ведрами на веревках черпают воду. И детские салазки на тротуаре или на мостовой, не обращающие на себя никакого внимания торопливых прохожих, а на салазках не дети, и не вещи, увязанные в узлы по беженскому обыкновению, а тела, прямые, заледеневшие, запеленатые туго-натуго белыми простынями, словно египетские мумии.

Разумеется, он верил этой хронике, абсолютно верил, некая внешняя сторона той бегло запечатленной на пленке блокадной жизни была памятна и ему по собственному опыту, и чувство голода, постоянное, неусыпное, было ему знакомо, и терпеливое отчаяние очередей, и все же в его сознании эти кадры существовали на положении совершенно особом, родственном великой живописи, образы которой не рассчитываешь встретить так, на соседнем перекрестке или в квартире у приятеля. Теперь же именно так и получилось: хозяйки дома, немолодые уже женщины, принаряженные старательно в соответствии с возможностями Гостиного двора или ГУМа, типичные для любой ленинградской и московской толпы, для метро, для троллейбуса, эти самые женщины были причастны к истории, к одному из самых апокалипсических ее событий, и, кто знает, быть может, как раз их и запечатлел объектив кинокамеры в ледяном коридоре идеально прямой для ветров и парадов ленинградской улицы, быть может, именно они, исхудавшие донельзя, окоченевшие, в залатанных валенках и в платках по самые глаза, в одежде, которая, утратив прочие свои значения, обрела первоначальный единственный смысл – укутывать и согревать, тянут за веревку царапающие ледяной наст, все время заносимые вбок классические салазки из «букваря», сгодившиеся так внезапно не только для первого, но и для самого последнего пути.