Почти во всех тех случаях, когда Ницше вступает в схватку, он борется против себя самого. Когда в первый период своей литературной деятельности он яростно ополчился против филологии, тем, с кем он сражался, был филолог в нем самом, тот превосходный филолог, что получил пост профессора в университете еще прежде сдачи экзамена на степень доктора. Когда, начиная с 1876 г. и впоследствии, он обрушился на идеалы, он имел в виду свой собственный идеализм. А когда уже в конце своей литературной карьеры Ницше писал своего беспримерного по резкости «Антихриста», его побудил к этому не кто иной, как тайный христианин в нем же самом. Ему не было необходимости вести какую‑то особенную внутреннюю борьбу, чтобы освободиться от христианства. Однако избавиться ему удалось лишь от рассудка, от одной стороны своего существа; сердцем, всем миром своих чувств, в образе жизни, которую он вел в действительности, он хранил верность христианским представлениям. Ницше выступил в качестве страстного противника одной стороны собственного существа. «Лиху надо заглянуть в лицо, а еще лучше пережить его самому, следует почти вовсе от него пропасть, чтобы впредь не усматривать в нем повода для веселья (а ведь все это вольномыслие наших господчиков естествоиспытателей с физиологами, как мне кажется, не что иное как шуточки — им недостает страсти в этих вещах, страдания от них)»{74}. То, как Ницше ощущал раскол внутри себя, как он чувствовал собственное бессилие привести различные свои внутренние силы к равновесию в единстве сознания, видно по окончанию одного стихотворения лета 1888 г., т. е. когда до катастрофы оставалось совсем немного:
Палач самому себе («Собрание сочинений», т. VIII, с. 369){75}.
Эта неопределенность в отношении себя выражается у Ницше еще и в том, что в конце жизненного пути он прямо‑таки переоценивает все свое развитие. Один из источников его мировоззрения — античная Греция. Повсюду в его сочинениях ощущается то, насколько большое влияние оказали на него греки. Ницше никогда не уставал подчеркивать высоту греческой культуры. В 1875 г. он пишет: «Греки как единственный гениальный народ во всемирной истории; они таковы и в качестве учащихся — это удается им лучше всего, заимствованным они умеют не просто украшать и наряжать, как делают это римляне. Гений налагает дань на всех полуодаренных: так сами персы слали свои посольства к греческим оракулам. Как же колет глаз сухая серьезность римлян на фоне гениальных греков!» («Собрание сочинений», т. X, с. 352). А какие прекрасные слова отыскал он в 1873 г. для первых греческих философов: «Всякий народ устыдится, когда ему укажут на столь восхитительно идеализированное философское общество, как общество древнегреческих учителей Фалеса, Анаксимандра, Гераклита, Парменида, Анаксагора, Эмпедокла, Демокрита и Сократа. Все эти мужи изваяны прямо‑таки из одного камня. Меж их мышлением и их характерами царит строгая взаимосвязь… Вот они все вместе и образуют то, чему Шопенгауэр в противоположность «республике ученых» дал наименование «республики гениев»: один исполин обращается к другому через пустынное междумирие времен, и нимало не смущаясь резвостью и гомоном гномов, ползающих у их ног, продолжает свою возвышенную духовную беседу… первое же переживание философии на греческой почве, санкция Семи мудрецов, представляет собой отчетливую и незабываемую линию в образе эллинства. У прочих народов — святые, у греков — мудрецы… Суждение этих философов про жизнь и существование вообще имеет в себе куда больше, чем современное суждение, поскольку перед ними простиралась жизнь в ее пышном совершенстве и поскольку у них, в отличие от нас, чувства мыслителя не вовлекались в дилемму стремления к свободе, красоте, жизненному величию, с одной стороны, и, с другой, позыва к истине, который вопрошает лишь: а чего вообще стоит жизнь?» («Собрание сочинений», т. X, с. 7){76}. Неизменно этот греческий мудрец высился перед глазами Ницше как идеал; он стремился с ним сравняться одной стороной своего существа; однако другой своей стороной он его отрицает. В «Сумерках богов»{77} (1888) («Собрание сочинений», t. VIII, c.167) вслед за перечислением того, за что желал бы он поблагодарить римлян, мы читаем: «Никакими столь сильными впечатлениями грекам я не обязан; и если говорить начистоту, они и не могут быть для нас тем, чем являются римляне. У греков не выучиваются — их искусство слишком чуждо, да и они слишком текучи, чтобы оказывать императивное, «классическое» воздействие. Научился ли кто‑либо у грека писать! Да и смог ли бы кто‑то сделать это без римлян!… Изумительно податливая телесность, отчаянный реализм и имморализм, присущий эллину — все это сделалось нуждой, а не «натурой». Они пришли позднее, изначально их здесь не было. И со всеми этими праздниками и искусствами у людей не было иного желания, кроме как придать ощущение снаружи, показать себя со стороны: все это средства для того, чтобы себя прославить, а при случае и внушить страх… Судить о греках на немецкий лад — по их философам, например, пользоваться обывательщиной сократических школ для того, чтобы составить представление о том, что, в сущности, есть эллинство!… И правда, философы — это декаденты всего греческого…»