Выбрать главу
го, что «Лев Толстой…». Наверху бюст. Лев Толстой глядит на город задумчиво, и слегка отстранено, не такие глаза у него были, когда он шастал по Кишиневу за черноногими молдаванками. Ханжа! То ли дело Пушкин, тот весь, как на ладони, настоящий бессарабский характер у человека был, шепчутся меланхоличные молдаване. Хотя ругают. Ну, зачем вы, Александр Сергеевич, написали это «проклятый город Кишинев, тебя я ненавижу…». Писатели все такие. Писатель Лоринков вздыхает и согласно кивает, писатели такие, с ними не разберешь, тебе кажется, что ты угодил, а им все не то, все не так, на мир они глядят сквозь искривленные линзы, это и дает им возможность писать книги. Зато лишает объективного взгляда. Пенсионер Савостин не согласен. В местной газете он, представитель Общества русских писателей Бессарабии — и Лоринков с удивлением находит в списке фамилий общества сто сорок две фамилии, мать вашу, это же сколько коллег у меня, оказывается, а еще Лоринков с негодованием не находит там фамилии Пушкина, мать вашу, это же единственный мой здешний коллега, — пишет про то, что Пушкин был реалист. Стал в Бессарабии. Неудивительно, думает писатель Лоринков, глядя от каштана на проспект Штефана, неудивительно, Бессарабия обладает удивительной особенностью окунать в реальность, будто топить щенка. Моментально. Люди снуют. Колонна исчезает где-то там, в нескольких километрах, где есть поворот на восток. Обоз догоняет. Лоринков вздрагивает от свиста, это трамвай несется, — трамвай на конной тяге, — его привезло в Кишинев бельгийское акционерное общество, и ярко-синий вагончик поначалу привлекает внимание всего Кишинева. Весьма отрадно. Количество пассажиров вагона достигает пятидесяти, двадцать мест сидячие, стоять на нижней площадке во время движения транспортного средства воспрещается. Есть вожатый. Позже конная тяга сменяется электрической, и вагончик перемещают парой кварталов вниз, и он становится первым экспонатом музей транспорта Кишинева. Встал навеки. До конца 20 века в нем выпивает молодежь, стараясь не шуметь и не встревожить жильцов дома, во дворе которого этот музей под открытым небом. И Лоринков причастится. Ты невероятно мил, напишет ему какая-то девушка, рядом с которой он в один вечер посидит несколько часов, сжимая между колен бутылку вина. Оставьте меня. Писатель Лоринков в эти годы много пьет, ему кажется иногда, что кто-то всунул в его куклу вуду губку, и губка эта неутолима. Подчинимся судьбе. Сейчас, спортивный, и трезвый, он стоит под каштаном, и смотрит пристально в окна проезжающего мимо автобуса, нет ли там уставшего человека с потупленным взглядом — его самого десятилетней давности? Троллейбусы громыхают. Это старая модель, шестидесятых годов, и писатель Лоринков видит, как к остановке у «Детского мира» бегут, подпрыгивая, двое парней в брюках клеш. Смеются, кричат. За ними несется ватага человек в двадцать, и они вот-вот нагонят жертв. Троллейбус останавливается и двери распахиваются, парни с дипломатами прыгают на ступеньки. Двери захлопываются, когда преследователи нагоняют, и пытаются ворваться в троллейбус. Парни спихивают противника ногами на асфальт, двери все же закрываются, и троллейбус едет дальше, писатель Лоринков видит смеющиеся лица. В дипломатах портвейн. Это Папа Второй и его школьный приятель — десятый класс, можно и повеселиться, — рискнули выбраться в центр города, что для ребят с Баюкан было поступком рисковым. Дворовые разборки. Правда, в шестидесятых годах они были чреваты лишь разбитыми носами, потирает Лоринков висок со шрамом, прочерченным разбитым горлышком бутылки во время разборок девяностых годов. Машины мельтешат. Напротив Лоринкова глядит на проспект имени себя памятник Штефана Великого, и на голове Господаря заплетены косы по тогдашней моде Валахии, интересно, он тоже застыл, чтобы поиграть в «меня нет», думает Лоринков. Светофор горит зеленым. Машины трогаются и Лоринков видит сотни и тысячи голодных людей, приползших в Кишинев умирать со всей республики в конце сороковых годов, они лежат под стенами правительственных домов, и их собирают на тележки, а кто может идти, тех прогоняет милиция. Люди молчат. Обычно близорукий Лоринков видит их глаза — особенно детей — так хорошо, будто стоит напротив каждого из них, и ему становится плохо. Жмурится. Открывает глаза и в них уже брызжет солнце, по улицам идут счастливые, довольные, сытые люди. Плацинды по три копейки. Стакан вина — пять. Вино отличное, сам товарищ Брежнев позже закажет себе большую партию бутылок. Папа Второй в курсе. На студенческой практике он устроится на винный завод, и в полной мере познает, что значит «беситься с жиру». Пьют до смерти. Кто-то и правда до смерти, и одного из парней находят плавающим лицом вниз в огромной емкости вина, славная смерть. Пьют еще больше. Уборка фруктов. Сбор винограда. Томатов. Персиков. Республика ест, сочится соком, ковыряется в зубах, пьяно хохочет. Дымят трубы. Фабрика «Букурия» становится известной на весь юг СССР, потому что молдаване станут покупать диссертации мешками конфет, зефира, сладостей. Сестра Папы Второго пойдет на практику на «Букурию». Сломает вафли. Прямо через колено, дочка, чего стесняться. А теперь в шоколад. Оля, которая кое что помнит о Забайкалье, о теплом из-под курицы, яйце, о скудном пайке хлеба, замирая от восторга, опускает вафли, как лопату, в поток шоколада, и вынимает, а потом ест. От пуза. На фабрике хоть лопните, а вот выносить не надо, несунов мы не приветствуем. Говорит, улыбаясь, директор. Несунов припечатывают. Клеймят позором в газетах, например, в многотиражке «Сладкий вестиник», которую редактировал некоторое время наш подающий надежды талант, присланный из Москвы товарищ Никита Бояшов, вот у кого перо как бритва, похахатывает Дедушка Третий, развалившийся в кресле, и сын его, подросший Пашка, с тревогой думает, что отец как-то обрюзг. Ай да Бояшов. Всего-то двадцать лет парню, говорит увлеченно уже пенсионер Дедушка Третий — в этом году подарили вазу, и можно отдыхать, вздохнул спокойно, — а как пишет! Перо-бритва! Папа, ты уже говорил, тревожно переглянувшись с братом, говорит Ольга, а мать лишь цыкает на нее, нашла кому замечания делать. Да пошли вы. Ольга уходит на «Букурию», макает вафли в шоколад, волосы перевязаны косынкой, девчонка выросла красивой, лицо неприступной русской красавицы, так что мальчики на нее даже и не смотрят, с этой глухо. Пашка идет на винный. Пьет отчаянно, но в Молдавии шестидесятых все пьют отчаянно, от радости, от счастья, от наполненности жизни. Писателю Лоринкову это знакомо. Он сам так пил в юности. В рюкзаке пачка сока. Он стоит у каштана, и на плечо ему падает муравей, для которого вся его вселенная сосредоточена в кроне этого дерева, и плевать ему, что происходит у подножья или в двух метрах, для него этого нет. И меня для него нет. Писатель Лоринков уважает чужое мнение, пусть оно даже мнение муравья, поэтому осторожно подсаживает муравьишку обратно на дерево, думает, что надо позвонить в садик. Справиться о сыне. Мама вчера рассказала мне, — говорит Матвей увлеченно, — сказку про муравья, который не успел прийти к себе в муравейник, и ночевал на улице. Бродяга-муравьишка. Писатель Лоринков, два года ночевавший то на вокзале, то просто на улице, а то и в возле какой-нибудь теплой трубы, с сочувствием кивает. Себя не жалко. Это удивительно, но это так, к себе Лоринков относится странно, чуть презрительно, словно он давно уже болен какой-то душевной проказой, и чтобы не случилось, он это переживет, сколько не тычь в себя булавкой. Сына бережет. Сын совсем другое дело, думает писатель Лоринков, и бросается на машину, на притормозившую на зеленом свете, когда он переходит «зебру» с ребенком. Разбивает стекло. Автомобиль, вильнув, газует, и уносится, из окна торчит рука. Средний палец. Лоринков сплевывает. Сам бы он просто отступил, пропустив машину, и пошел дальше. На Штефана никто не нарушает. Это все-таки главная улица города, по сторонам ее высятся здания правительства, президентского дворца, министерств, театра оперы и балета — Лоринков видит остановившимися глазами как вырастают эти здания словно из земли. Видит Сталина. Гипсовый генералиссимус десятью метрами высотой, установленный в 1947 году в самом центре, пока отольют бронзового, замены не дождался. Кровопийца помер. Лоринков видит, как гаснет небо, как ночью зажигаются окна правительства — тогда еще МССР, — как подъезжают грузовики, и тайком сваливают памятник Сталину. Закапывают под правительством. Это тайна. На следующее утром пораженные кишиневцы не находят памятника Сталина на его обычном месте. Дедушка Третий ругается. При Сталине был порядок, объясняет он Папн Второму, ваш отец при Сталине бил американца практически на его же территории. Да, папа. Писатель Лоринков впадает в оцепенение. Актер Бодров не обманул. В самом деле, становится так безразлично, как будто тебя больше нет. Каштан слегка трясется. Это проехал мимо большой рейсовый автобус. По справедливости, такими нужно заменить весь общественный транспорт Кишинева, — троллейбусы 60-хх до сих пор на ходу, позор, — но у города нет такой возможности. Мы нищие. Процветание шестидесятых до сих пор питает Кишинев, он похож на обжору с избытком веса, попавшего в концентрационный лагерь. Бабушка Третья хмыкает. Она поправляет подушечки под голов