Выбрать главу

Николай предпочел до глубокой ночи не возвращаться домой, а когда возвратился, то предварительно обошел вокруг флигеля, посмотрел в окна и, уверившись, что отец спит, снял сапоги и в одних чулках прокрался в свою комнату. Наутро было воскресенье. Николай спал всю ночь тяжелым, крепким сном, и, когда проснулся, сквернейшая мысль поразила его: "Ну, теперь начнется!" Одно мгновение он подумал опять скрыться куда-нибудь до глубокой ночи, но ему нестерпимо показалось прятаться, как преступнику, и вечно трепетать. И с стесненным сердцем он решился выжидать событий. Матрена внесла самовар.

- Где папаша? - спросил Николай, с притворно равнодушным видом натягивая чулки.

- К обедне уехал. Ну, брат, начередил ты на свою голову! - сказала Матрена.

- А что?

- Вчерась, как воротился, господи благослови, с поля - и рвет и мечет! Меня так-то съездил по шее... За что, говорю, Мартин Лукьяныч. Не так, вишь, солонину разняла... И-и-и грозен!.. Уж ввечеру дядя Ивлий сказывал:

из-за тебя сыр-бор-то загорелся. И ты-то хорош: ну, статочное ли дело управителеву сыну с девками навоз ковырять? Хоть Груньку эту твою взяТь... что она, прынчеса, что ль, какая? Эхма! Не ходок ты по этим делам, погляжу я!

- Ну, будет глупости болтать, Матрена.

- Чего - глупости... Тебя же, дурачок, жалею.

В это время в передней кашлянули.

Матрена опасливо посмотрела на дверь и прошептала:

- Вчерась велел ключнику Антону прийти... Попомни мое слово - выпороть тебя хочет.

Николай так и похолодел. С младшим ключником Антоном действительно можно было выпороть кого хочешь.

Это был отпускной гвардейский солдат, двенадцати вершков росту, придурковатый и рябой. Но делать было нечего... Николай вышел в переднюю умыться, искоса взглянул на Антона.

Тот вскочил, вытянулся, сказал невероятным басом:

- Здравия желаю!

- Ты чего здесь?

- Не могу знать, управитель приказали.

Николай посмотрел на его огромнейшие ручищи, на бессмысленно-исполнительное выражение его рябого лица и вздохнул. Затем умылся, пробормотал по привычке "Отче наш" и "Верую во единого бога" и сел у окна, развернув перед собою "О подчинении женщин" Джона Стюарта Милля. Между тем соображал: "Если вправду вздумает пороть, выпрыгну в окно".

У крыльца раздался лошадиный топот. Вот затрещала подножка тарантаса, стукнула дверь... В глазах Николая зарябило. Вот он слышит голос Мартина Лукьяныча: "Ты здесь, Антон? Можешь отправляться". - "Слава богу!

Значит, пороть раздумал", - пронеслось в голове Николая; за всем тем он не мог встать и идти навстречу отцу, - ноги его онемели. Отец вошел, Николай с выражением непреодолимого ужаса взглянул на него и... глазам не поверил: на отцовском лице играла самая благосклонная улыбка.

- Ну, здравствуй, писатель, - сказал он, - на вот, читай! Только что с почты получил.

Решительно ничего не понимая, Николай развернул трясущимися руками номер "Сына отечества", остановился на крупных буквах: "Из N-го уезда", прочитал дветри строчки как-то странно знакомых ему слов и выражений, посмотрел на подпись... и радостно взвизгнул: под статейкой красовалось: "Н. Pax - и". Губы задрожали у Н. Pax - го, щеки покрылись красными пятнами. Сорвавшись с места, он схватил драгоценную газету и выбежал в другую комнату. И там читал и перечитывал статью, по временам отказываясь верить, что это его статья, что это им написано, что это напечатано с тех самых букв, которые он выводил столь рачительно месяца три тому назад. По временам ему казалось, что он спит и видит блаженный сан. Из рукописи было напечатано не более одной четверти; заглавие выброшено, подпись осталась неполная; там и сям пестрели словечки, в которых Николай решительно был неповинен; грозное заключение приняло совершенно иной характер; о Фоме Фомиче, о волостном писаре не было ни полслова; отец Александр затрагивался вскользь... Но Николай ничего не замечал.

Он приближал строки к самым глазам и отдалял их от себя, любовался подписью, с каким-то сладострастием втягивал неясный запах типографской краски, не помня себя от столь необыкновенного и неожиданного счастья, и едва мог оправиться и принять скромный вид, когда услыхал голос отца: "Никола! Иди же чай пить".

С четверть часа пили в глубоком молчании. Отец просматривал газеты, сын безучастно скользил взглядом в развернутой книге. Наконец Мартин Лукьяныч отложил газету, закурил папиросу и сказал:

- Это, Николай, хорошо. Ты не думай, что я не понимаю... Описал ты правильно. Касательно разделов так уж набаловались, анафемы, из рук вон. Холеру тоже красноречиво описал. Отец Григорий весьма одобряет, хотя ты и кольнул отца Александра. Писарь Павел Акимыч штиль хвалит... Мне это лестно. Но во всяком разе, чтоб я тебя больше не видал за работой с девками... Опомнись! Управителев сын - и вдруг унижаешь себя!.. Срам, срам, Никола! Ужели ты не можешь понимать, кто ты и кто они?

Надо себя соблюдать, братец. Я понимаю, что ты в эдаком возрасте... Ну, спроси у меня четвертак, полтинник, рубль наконец. Я дам. Ну, купи там платок, что ли...

сЭто ничего. Но ковырять с ними навоз - очень низко.

Посмотри, тебя совсем перестали слушаться... Дурака Ивлия - мужика! слушаются, а тебя нет! Почему? Ты думаешь, мне все равно? Ошибаешься. Мне обидно, когда ты себя унижаешь. Вон, скажут, у гарденинского управителя сынок с крестьянскими девками навоз разгребает... А!

Каково это слышать отцу?

Николай усердно пил чай, не отрывая глаз от блюдечка. Тогда Мартин Лукьяныч с ласковою укоризной посмотрел на него и, глубоко вздохнув, произнес:

- Ах, дети, дети! - Потом немного погодя: - Письмо получил от генеральши. На днях пожалуют. Юрий Константинович в корнеты произведены, в гвардию... Нонешнее лето лагери будут отбывать... Кролика разрешено вести в Хреновое... Где эта... статейка-то твоя? Дай-ка... Пойду к Капитону Аверьянычу, надо о Кролике сказать.

В тот же день, после обеда, когда Капитон Аверьяныч по обычаю уснул "на полчаса", его разбудили и сказали, что приехал Ефрем Капитоныч. Это было совсем неожиданно для старика, - Ефрем ничего не писал о своем приезде.

В первую минуту Капитон Аверьяныч совершенно растерялся, вскочил с кровати, торопливо схватил платок, потом табакерку, потом очки, - все, что попадалось под руку, - и, откинувши в сторону эти необходимые для него вещи, в одних чулках, с растрепанною головой бросился из-за перегородки. Посредине комнаты стоял молодой человек, высокий, худой, черноволосый, с суровым лицом и насупленными бровями.

- Где мать-то, где мать-то? - бормотал Капитон Аверьяныч, и вдруг нижняя челюсть его затряслась и в голосе послышались беспомощные всхлипывания. Он крепко стиснул Ефрема, начал целовать его голову лицо плечи.

- Ну, полно, полно, старина! - задушевным голосом сказал Ефрем.

- Вот и приехал... и приехал... - бормотал Капитон Аверьяныч, - а я думал... тово... уж... тово... и не приедешь!

Но тотчас же после этих растерянно-бессвязных слов он оторвался от сына, быстро привел в порядок лицо и сказал свойственным ему в хорошие минуты твердым и насмешливым голосом:

- Полинял, полинял, брат, в Питере-то! Чай, все с колбасы... Чай, пропах мертвечиной вокруг покойников...

Ну, садись, садись. Эка я в каком виде вылетел! - и ушел за перегородку одеваться.

Минуту спустя конюх Митрошка, первый встретивший Ефрема и теперь стоявший у дверей в ожидании приказаний, услыхал из-за перегородки уже совершенно хладнокровный и неторопливый голос:

- Принеси-ка, малый, воды на самовар. Да куда матьто девалась? Разыщи-ка, позови. Ты, Ефрем, обедал али нет? Чего же не написал лошадей выслать? Охота на ямщиков тратиться. Все-то вы не подумавши делаете!

Ефрем снял запыленную сумку с плеча, снял и повесил на гвоздик выцветшее, из жиденькой материи пальтецо и, оглядывая с чувством какого-то неприязненного любопытства низенькую и душную комнату, сел у стола. "Вот и к пенатам воротился!" - подумал он. Все те же часы с кукушкой и с куском заржавленного железа на левой гирьке, тот же комодец красного дерева, облупившийся по углам и около замков, те же портреты лошадей в желтых рамках, сохранивших местами следы позолоты, та же "неугасимая" лампада перед образами, тот же засиженный мухами вид Афонской горы с богородицей на облаках... Все то же, что и семь лет тому назад, только потускнело, полиняло и уменьшилось в размерах. Но от всего этого, исстари знакомого и привычного, на Ефрема веяло холодом и отчужденностью. И когда снова вышел отец и заговорил с ним, путаясь в словах и перескакивая с предмета на предмет, когда примчалась мать и бурно бросилась к нему, оцепила его судорожными объятиями, увлажнила изобильными слезами его щеки, к которым прижималась лицом, запричитала и заголосила нежные и трогательные слова, Ефрем еще более почувствовал эту отчужденность от прежней жизни, что-то неестественно-напряженное внутри себя, какую-то странную оцепенелость мыслей и движений.