Елена Арсеньева
Гарем Ивана Грозного
Ни лжи, ни истины,
Ни блага, ни злодейства
Нет в мире.
Что же есть?
Лишь наше представленье
О благе и злодействе,
Об истине и лжи.
ГОН
Ату ее! Ату-у-у!
Хохот, крики, завывания, от которых кожа коней вскипала потом, собаки заходились в неистовом лае, а запоздалые прохожие, услышавшие отзвуки дикой охоты, влипали в заборы и крестились исступленно, моля Господа сделать их невидимыми для своры, несущейся мимо в погоне за добычей. Чудилось, конские копыта высекают искры из примороженной тропы.
– У-лю-лю-лю!
Зимняя ночь выпала ясная, и в свете пособницы-луны бегущая фигурка видна была далеко и отчетливо. Изредка ее скрывало сплетение заборов и плетней, и тогда сердце Ивана падало от жгучего разочарования.
«Уйдет! Неужели уйдет?!»
Но вот светлый, словно бы призрачный очерк стройного девичьего тела появлялся впереди, и из горла Ивана вновь рвался торжествующий, почти звериный крик:
– Ату ее!
Издали донесся визг отставшего меньшого брата Юрки, но Иван будто бы не слышал его по-детски обиженного зова.
Оскаленная морда солового коня, скакавшего рядом с его вороным, изредка вырывалась вперед, но Иван дергался всем телом – и этот позыв словно передавался его жеребцу, заставляя скакать еще быстрее. Да и переулочки Хамовной слободы были слишком узки, чтобы устроить здесь настоящие перегонки. Когда же улица расширялась, соловый справа и рыжий слева равнялись с ним, и Иван, покосившись, мог увидеть обезумевшие от угара погони лица Федора Овчины-Телепнева и Ваньки Воронцова. Наверное, его собственное лицо было таким же. Они видели сейчас только одно: мельканье этих оголенных девичьих ног – чтоб рубаха не мешала, беглянка подняла ее высоко, выше некуда; они хотели только одного: настичь, догнать, схватить!..
И вдруг она пропала. Только что маячила впереди, но свернула за угол – и нет ее! Иван вгорячах дал шпоры, рванул вперед с пущей прытью, но краем глаза что-то заметил под забором – и осадил разгоряченного коня.
– Вон она, вон! Гляди, лежит! – взвизгнул ошалелый от погони Ванька Воронцов, слетая с седла и бросаясь под забор. – Не уйдешь! Глянь, князюшка! Нагнали!
– Не нагнали, а загнали, – пробормотал Овчина, свесившись чуть не до земли, и в первую минуту Иван решил, что эти слова ему почудились за шумным дыханием запаленного жеребчика.
Занес ногу над холкой и, оттолкнув ногою стремя, прыгнул с седла, как в воду. Пал на колени в мягкий сугроб, всмотрелся.
Девка лежала навзничь, вцепившись в завернувшийся подол своей рубахи, словно хотела одернуть его, да раздумала. Иван скользнул взглядом по разбросанным ногам, нахмурился…
– И мне! И мне! – послышался сзади крик Юрки, затопали рядом копыта, и брат, вырвавшись из рук своего дяди и тезки князя Глинского, потянулся к неподвижному телу.
– Охолонись! – Иван отпихнул брата локтем, да так угодил в живот, что мальчишка согнулся от боли и заныл:
– Ванька, дурка! Дай мне девку! Девку хочу!
– Угомонись, милочек! – ласково зажурчал Юрий Васильевич, и Иван понял по голосу, что дядя с трудом сдерживает смех. – Будет тебе девка! Вот подрастешь малость, глядишь, и оженим.
– Оженим? – Юрушка мигом перестал кукситься. – Вправду? Тогда ладно, погожу. А на ком ожените? Я Ульку Палецкую хочу! Дадите мне Ульку?
– Ульку? – вымолвил Глинский, уже откровенно хохоча. – Да она ж дитя малое, неразумное!
– Ну так подрастет, – серьезно возразил Юрушка и дернул брата за полу. – Дашь мне Ульку, а, Ванюша?
– Будет тебе Улька, будет, – рассеянно отозвался старший брат. – Отвяжись только, ради Христа!
«Загнали, загнали… – бились в голове слова Овчины-младшего. – Неужто впрямь вот так – упала да и померла?!»
Наконец-то он решился посмотреть в лицо девушки – и невольно отпрянул, встретившись взглядом с ее остановившимися глазами. Они почему-то были серебряными, блестящими, наполненными лунным светом, и Ивану это показалось таким страшным, что он отшатнулся и невольно вскинул персты ко лбу, осеняя себя крестным знамением. Краем глаза увидал, что стоявший рядом Овчина-младший обнажил голову, – и тоже рассеянно потянул шапку с головы.
– Да как же так? – пробормотал, словно не веря. – Да как же это?
Глинский исподтишка наблюдал за старшим племянником. Загадочный парнишка произрастает! Что-то не примечал он прежде в Ивашечке особенной жалости к роду человеческому. Не далее как после Рождества, воротясь с Волока Ламского, куда ездил на охоту с ближними сановниками и дядьями, отрок вдруг объявил себя великим князем и пожелал сам править! Не только Шуйские, державшие в ту пору власть, но и братья Глинские, и Воронцовы, Федор с сыном Ванькою, любимцы Ивановы, недавно лишь возвращенные из костромской ссылки, куда их, несмотря на мольбы Ивана, упекли по приказу Андрея Шуйского, почувствовали себя так, будто на их глазах гром грянул среди ясного зимнего неба. Глинский подумал: «Не зря вспоминала сестрица Елена Васильевна, царство ей небесное: когда услышала она крик своего долгожданного первенца, разразилась вдруг страшная гроза, хотя небеса были безоблачны, ударил гром и потряс землю до основания».
А ведь тринадцать лет, великому князю только тринадцать сравнялось в августе! И не понять, чего было в его решении больше: взрослой ярости на злых честолюбцев-бояр, которые прибрали в державе власть к рукам, отправив в ссылку боярина Тучкова и обезглавив дьяка Мишурина (а ведь оба они были душеприказчиками великого князя Василия Ивановича, и расправа с ними равнялась государственному перевороту!), – или детской обиды на жестокость Шуйских, разлучивших Ивана со всеми близкими людьми, даже с мамкой его, Аграфеной Челядниной, сосланной в Каргополь и насильственно постриженной в монастырь, на хамство их, чуть ли не с ногами на постель к великому князю садившихся, ни во что его не ставивших, воспитывающих Ивана с братом, будто самую убогую чадь.
Глинский только головой покачал, вспомнив, как племянник отдал наиглавнейшего вельможу, воеводу, всесильного боярского первосоветника псарям, как метался по двору Андрей Михайлович Шуйский, осаждаемый здоровенными кобелями, а псари, быдло смрадное, с наслаждением орали:
– Ату его! Куси! Рви! – как реготали, видя, что заливается боярин кровью и наконец падает, недвижим, не в силах оттолкнуть косматого зверюгу, вцепившегося ему в горло…
Ох, как хохотал-заливался племянничек при этом кровавом зрелище! Хохотал и когда Афанасию Бутурлину по его приказанию отрезали принародно язык за ненужную болтовню. Забавник Иванушка! Любя охоту, скакал с толпой сверстников, боярских сынков, по улицам, давил детишек, баб и старух, веселился их крикам. Вот и за этой белоногой девкой погнался сам не знай зачем, гонимый припадком шалой юношеской похоти. Обыкновенная ветреность отрока, развлекаемого минутными утехами! Несмотря на годы свои, немало перебрал он баб и дев, и это раннее сластолюбие лишь подогревалось боярами, теми же Шуйскими.
А теперь… теперь уставился Иван на мертвое тело – и Глинский видит, нет, чует своим безошибочным нюхом, что тронулся племянничек, тронулся, аки лед по весне. И неведомо, радоваться этому, огорчаться ли.
Иван вытянул палец, коснулся приоткрытых неподвижных губ. Красивая… ох, какая же красивая она, эта мертвая! Чудилось, и не видел никого краше! Ни у кого не было таких алых губ, и снегово-белого лица, и холодных, серебряных глаз, и косы цвета пепла, разметавшейся по высокой груди.
Осторожно забрал в горсть рассыпающиеся пряди. Как шелк они. Ну в точности как холодный шелк!
– Ох… Что это? Святые угодники! Аринушка!
От внезапного бабьего вопля рука Ивана дрогнула, натянула косу. Голова девичья чуть повернулась – и серебро вылилось из мертвых глаз. Слезы, слезы это были… Последние в ее жизни слезы.
– Пустите! Ироды, лютые вороги! Пустите меня!
Полная женщина в черной душегрее, едва наброшенной на летник, простоволосая, растолкала остолбеневших от неожиданности юношей, с размаху упала на мертвое тело, забилась, исторгая дикие крики вперемежку с рыданиями: