Выбрать главу

Обвинения звучат эффектно, но они ничего не объясняют в последних текстах, в которых автор пытается показать идеал средствами свободной поэзии и вызвать на суд мир, отпавший от идеала. Постмодернизм отличается нравственной легкостью, принципиальной двусмысленностью, игровой идеологией и необязательностью сюжета. У Кузнецова все серьезно, может быть, слишком серьезно. Если бы Переяслов говорил о тяжести и драматизме обращения к священной истории, его можно было бы понять. Но критик нашел удобную концепцию и "втиснул" в нее поэта, попутно выдав свою позицию за православное осуждение всех попыток литературно приблизиться к Христу в художественном апокрифе. Но это не Символ веры, художественные текст о евангельских событиях не читают как молитву. Для Переяслова, Хатюшина, Анкудинова апокриф – смерть в "постмодернизме", для Кузнецова в апокрифе – реальная поэзия: "Между смертью на кресте и Воскресением из мертвых было три дня. Три дня Он отсутствовал. Он находился на том свете. Вот так и возникла моя поэма. Я ухожу от всех определений. Апокрифы писались в древние времена, кто же сегодня возьмется за такой труд, кроме поэта? Поэт, переживая, вживаясь в образ Христа, приближаясь к нему своим воображением, сам обо всем догадывается. Тут даже не у кого спрашивать совета. У духовника? Но кто ему даст ответ? А поэту дано внутреннее духовное зрение". В этих словах мало смирения, но ведь не на одном смирении стоит литература.

Обвинение Ю.Кузнецова в кощунстве – не исключение, не частная полемика с текстами, которые представляются духовно опасными. "Под ударом" – и роман М.Булгакова "Мастер и Маргарита", и роман Л.Леонова "Пирамида". В последние годы укрепляется особая клановая позиция. Ее цель и смысл – в религиозно-формальном контроле за художественным процессом, в высказывании категорических суждений, отделяющих тех или иных писателей от круга "истинно русских и православных" творцов словесности. Позиция очень комфортная: человек занимается литературоведческим трудом, совмещая научную или литературно-критическую деятельность с поиском замаскировавшихся врагов, впавших в разнообразные ереси. Сам критик представляется себе охранителем устоев, угадывающим признаки стремительно приближающегося апокалипсиса. Кузнецова обвиняют в гордыне. Но свободны ли от гордыни сами обвинители?

Отношение к литературе в поэмах "Путь Христа" и "Сошествие в ад", а также отношение к самому Кузнецову в критике, подозревающей автора в кощунстве, ставит важный вопрос: а возможен ли художественный текст, органично и бесконфликтно соответствующий православному идеалу, тишине и размеренности церковной жизни? И стоит ли искать "язычество" и "ересь" в той области словесности, которая неизбежно ближе к подвижным, неустойчивым апокрифам, чем к Писанию, стабильному в своей церковной определенности. Литература – это не хор согласных, не собор спасенных, а голос одинокого человека, который стремится лишь к одному – быть услышанным. Масштабы этого одиночества подтверждаются неотъемлемым правом читателя – не входить в мир того или иного художественного текста или, войдя, тотчас выйти, закрыть книгу, ответить "нет" на призыв автора. Из Писания и Предания так просто не уйдешь, выход из литературы всегда открыт.

Тем важнее, что Юрий Кузнецов – самый смелый поэт русского консерватизма – завершает свой путь не экспериментами в неомифологическом стиле, не модным теперь буддизмом, а обращением к христианскому сюжету. По словам Н.Дмитриева, поэзию Кузнецова "пронизывают образы пустоты", ему открылась "страшная своим безразличием к человеку бездна". Пустота и бездна в конце XX века открылись не только Юрию Кузнецову. По-своему их преодолевает Бродский – эстетическим стоицизмом, способным "подморозить" страдания, превратить их в красивый лед. В прозе Пелевина на помощь приходит буддизм, вступивший в игровой союз с постмодернизмом. В последних поэмах Кузнецова есть переклички со стоической философией: о Христе пишет человек, которого с раннего детства коснулась великая война, а русская история приучила слышать трагический гул "забвения и славы". Есть интерес к Востоку, не случайно в кузнецовский рай входит Лао-цзы: "Он размышляет о Дао на кромке обрыва – / Так над водой облетает плакучая ива. / Он прозревает о вере святой и простой – / Грезила так Приснодева над чашой пустой" (25, 20). Но не русский человек растворяется в индо-китайской интуиции, прозревая, что пустота и полнота, тьма и свет – иллюзорные маски абсолюта, а традиция "Даодэцзина" получает оправдание в учении Христа. Встреча культур происходит, но не на территории дзэн-сознания. Определяющей остается новозаветная история, и этот факт недооценивать нельзя. Трагизм космической пустотности не исчезает, но одно дело – череп Йорика, присутствие которого весьма ощутимо во многих текстах Кузнецова, и совсем другое дело – череп Голгофы, глядящий на звезду Вифлеема. Путь движения от Гамлета к Христу позитивен – как эстетически, так и нравственно. Кузнецов именно на этом пути.