Выбрать главу

Кнут Гамсун, великий норвежский писатель, поддержавший нацистов, тоже думал о новых путях для своего народа и для всего мира...

"Завтра рано утром улетаю в Москву и оттудова 6-го утром — в Брюссель, на конгресс творческой интеллигенции Европы (кто-то вспомнил обо мне и замолвил слово). Поеду, встряхнусь, побеседую с умными людьми..." (В.Астафьев, письмо от 3 октября 1997 г.). А ведь ровно, ровно четыре года прошло... Не помнит, не хочет и не может помнить.

И последние, предсмертные строки:

"От Виктора Петровича Астафьева.

Жене. Детям. Внукам.

Прочесть после моей смерти.

Эпитафия.

Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно.

Ухожу из мира чужого, злобного, порочного.

Мне нечего сказать Вам на прощанье.

Виктор Астафьев".

"Мы уже не узнаем тайны этого текста, не найдем объяснения боли, продиктовавшей его. Но если слышим полноту этой горячей, страшной, высокой, по-русски невыносимой и по-русски же прекрасной жизни, то не смеем делать эту мимолетную, порывистую и не зря сокрытую им запись итогом жизни",— пишет Валентин Курбатов. Мы-то — не смеем, Валентин Яковлевич. Бог правду видит, да не скоро скажет, гласит русская пословица. Страшна она, эта опоздавшая правда, о которой сказано такое: "Иногда я думаю, как было бы замечательно во время какого-нибудь собрания "единомышленников" в писательстве вдруг разом явить на небесном экране рентген их действительных отношений в переписке с друзьями. Открылась бы совершенно новая история литературы — сложная, драматическая, необыкновенно интересная и в определенном смысле более точная и справедливая, чем ее публичный вариант. И, может быть, она однажды научила бы нас, что было бы выше и благороднее говорить вслух то, что скрыто по конвертам, не страшась обидеть близкого человека и не смущаясь тем, как это перетолкуют другие, потому что эти другие были бы так же открыты миру.

Да только всё это утопия. И современная история всегда будет делиться на дневную и вечернюю, кабинетную и кухонную, и всегда мы будем говорить одну половину фразы в одном обществе, а другую — в другом. Если только не решимся пойти в святые и юродивые. Конечно, время потом всё расставляет на свои места. Писатели уходят, переписка и дневники публикуются, и новый историк не без иронии переписывает сложившуюся историю. Да ведь это потом, когда уже участников нет. И что тогда в ней, в этой опоздавшей правде, когда на дворе уже происходит своя, точно такая же двойственная жизнь?" (В.Курбатов, из предисловия к книге).

"Меня же не переделаешь. Я всё время говорю то немногое, что чувствую, и не оглядываюсь на профиль издания, потому что знаю — единственный способ образумить тех и других одинаково нечистых, положим, "Литературную газету" и "День" (а я печатаюсь у тех и у других с одними взглядами) — это говорить третью правду, которую некогда проповедовал Волошин: "молиться за тех и за других", потому что среди читателей того и другого направления есть просто люди, котоые хотят слышать обычный голос "из хора", и с ними надо говорить на человеческом языке. Вы думаете, меня одни "фашисты" используют, нет, вот и Егор Яковлев в "Общей газете" премию дал за церковные статьи. Впрочем, это я как будто оправдываться начал..." (В.Курбатов, письмо от 23 февраля 1994 г.). Правда: первая, вторая, третья, — у каждого своя. А истина?

НЕДОВОЛЬСТВО

Сергей ЕСИН. На рубеже веков. Дневник ректора.— М.: ОЛМА-ПРЕСС (серия "Эпохи и судьбы"), 2002, 638 с., 3000 экз.

Что бы сами писатели ни говорили о побудительных причинах писания и — особенно — публикации своих дневников, не могу отделаться от впечатления, что за всем этим многоцветным фейерверком скрывается такая простая и немного печальная вещь, как примысливание собственного читателя. "И с отвращением читаю жизнь свою", или с каким-то другим чувством (гордостью, например) — уже не столь важно. Важен сам факт отстранения автора от собственной жизни и собственного художественного творчества. Поэтому дневник — жанр настолько же страстный, насколько и рассудочный. Движения души в нем не то чтобы полностью открыты, но идеальны для автора. Ну, скажем, как макияж у женщины: вот такой я хочу и умею быть. Дневники — письма самому себе в пространстве и во времени.

Понятно, что в нынешней ситуации, когда отечественная литература по целому ряду причин потеряла своего массового читателя, жанр дневника оказался весьма и весьма кстати. Очевидный недостаток читательского количества приходится компенсировать столь же очевидным повышением читательского качества. А уж кто лучше прочтет и поймет Гусева, чем сам Гусев? Или Есина — чем сам Есин?

Повторюсь, проблема здесь — не в недостатке востребованности того или иного автора, а в их явном или скрытом недовольстве самим качеством своей востребованности. "Зачем я всем этим занимаюсь, ради чего?.. Толкаю этот институт, как старую со скрипом телегу. Я ведь точно знаю, что ни слова благодарности не получу, большинство народа даже не понимает, чем я занимаюсь". И рядом: "Умерла Уланова... Как мельчает наш мир искусства!" Кто бы с вами спорил, Сергей Николаевич?.. И мельчает, и вырождается. Министр культуры, нашей с вами культуры — Михаил Ефимович Швыдкой. Ну, представьте себе встречу Швыдкого с Пушкиным, скажем, или с Блоком, или с Шолоховым. Подал бы хоть кто-то из них руку нашему нынешнему министру, или поговорили бы так, без лишних церемоний?

Вот, наверное, зачем нужен ваш воз, который, слава Богу, и ныне там: на Тверском бульваре, 25.

ЩУКА В РЕЧКЕ

Владимир БУШИН. Гении и прохиндеи.— М.: Алгоритм, 2003, 464 с., 3000 экз.

Признаюсь: иногда я, которому Владимир Сергеевич в деды годится, воспринимаю его как своего ровесника. Вот уж кто — вечный "энфан террибль", ужасный, чудовищный ребенок, устами которого обычно говорит истина. Это — своего рода дар, не менее редкий, чем, например, дар пророчества. И не менее опасный для его обладателя, не говоря уже про окружающих. В нашем культурном пространстве Бушин давно исполняет функции той самой зубастой щуки, которая не дает дремать карасям и прочим премудрым пескарям любой партийно-политической расцветки. Бушин невыносим и необходим, порой бывает чрезмерен, но никогда не бывает скучен.