Выбрать главу

— Нужно поговорить, — сказала она, окинув взглядом сотрудников.

— Пошли в столовую, — предложила я.

— Что-нибудь случилось? — это было понятно по тону вопроса.

— Да нет, ничего особенного, — успокоила она. — Просто хочу тебе кое-что показать. Знаешь, так получилось, один художник, грузин, написал серию картин, — стала она как-то сбивчиво объяснять. Я подумала, что речь идет о каком-то новом “гениальном” абстракционисте, оказавшемся в немилости у руководства страны. Но оказалось иначе. И художник, к тому же, вроде бы был и не художником, а поэтом, потому что приехал в Москву на поэтический семинар — их регулярно проводило по жанрам Правление Союза писателей страны, заботясь о творческом росте культурных кадров, и тут с ним произошла странная история.

Не помню сейчас, что сказала Нина о картинах: были те написаны в Москве или он их привез с собой. Посвящены они были народной трагедии 37-го года, кажется, и у самого создателя их были свои счеты со Сталиным.

А случилось так: однажды слушатель семинара вышел из дома, запер дверь своей комнаты, а потом обнаружил, что забыл какие-то документы или книги — это не важно. Важно то, что, вернувшись, он застал в своей комнате посторонних людей, рассматривающих картины. Он возмутился, стал выяснять, кто они и что вообще им нужно, комната ведь была заперта…

Ответ гостей еще больше озадачил художника: незнакомцы назвались представителями министерства культуры. Наслышаны, мол, о его работах, вот и решили посмотреть…

Объяснение, говорила Нина, было бурным — и с извинениями, и с угрозами. Закончилось оно, однако, мирно. Художник сказал, что смотреть его работы еще рано: он не выполнил замысла — закончить цикл ХХ съездом партии — тогда и будет рад принять таких высоких гостей.

И они ушли. А художник начал звонить московским друзьям, советоваться, как поступить. А друзья, многоопытные, посоветовали шума не поднимать, ибо время неустойчивое, поговаривают о репрессиях, лучше подождать, пока все не выяснится само собой. Картины же лучше пока припрятать, предложили оказать в этом деле помощь.

Нина называла имена известных поэтов, причастных к этой истории, и даже одного из живущих в стране иностранца.

— А его-то как зовут? — спросила я.

— Гоги Мазурин, — сказала она.

— Так где же они теперь находятся, эти картины, у кого? — очень уж мне показалась занятной эта история…

— Да у меня они, на Скатертном… Хочешь посмотреть?

— Еще бы…

Картины занимали стены двух комнат. Я и сегодня их вижу во всех деталях.

Первой, висевшей прямо у входа, была картина, называвшаяся “Мать-Родина”: красивая женщина, прижавшая тонкие пальцы к своему холеному лицу. Пожалуй, она единственная вызвала у меня внутренний протест. Однако критический мой настрой изменился, когда я перешла к следующей картине с изображением реальной жизненной сцены и называвшейся “Папу судят”.

Маленький остроносый мальчик в коротких штанишках на помочах стоит один среди взрослых. Он испуган, он пытается понять, что происходит. Лиц взрослых не видно — они за верхней рамкой картины. На уровне глаз ребенка одни только их руки — безвольно опущенные, угрожающе сжатые в кулаки, недоуменно или бессильно раскрытые ладони. Выразительнее, чем лица, эти руки показывали настроение зала, пока недоступное детскому восприятию. Позже он поймет, какое горе готовит ему судьба. На соседней картине показаны породившие это несчастье три хохочущих оборотня, глумливых урода, упивающихся совершенной ими подлостью. Картина называлась “Души клеветников”.

И еще полотно — “Наше зло”. Желтый фон и на нем какое-то узенькое, безликое лицо, — пустое, лишенное эмоций. Это чиновник, равнодушный к людскому горю, пустоголовый исполнитель приказов начальства — частица бездушной машины, затягивающей в свои шестерни инакомыслящих, неугодных; его забота — принять приказ и пустить его по инстанциям.

А вот судьба таких неугодных — “Подписавший признание”: на полу сидит обезумевший человек с раскосившимися глазами и отсутствующей верхней частью черепа — так художник изобразил его состояние.

“Одиночная камера” — человека в ней нет, только следы, свидетели того, как он метался, пытаясь доказать, что невиновен.

“Голгофа” — осужденный и отбывающий наказание с тачкой на стройке, в шахте, на урановом руднике, один из тех, кто крепил мощь страны.

“Человек с гвоздикой” — жестокий вершитель судеб, с холодной пытливостью, сквозь пенсне, наблюдающий за жертвой, попавшейся на крючок.

А вот и главный, по мысли художника, герой. Темный, тускло мерцающий фон огромного полотна. У нижней кромки картины, приближенной к зрителю, изображен человек, известный каждому из его современников. Зритель видит две половины его лица. Одна — парадная. Та, что несколько лет назад портретом, размноженным многомиллионными тиражами, как бы следила за всем, что происходит на подвластном ей пространстве. Во всех уголках страны, на западе и востоке, на юге и севере, во всех городах и селениях, в научных центрах, в лабораториях, на предприятиях, на полигонах и воинских подразделениях, на приисках, зимовках, на тысячах километров границ, в морях и на островах — все было предметом его внимания.

Это лицо смотрело с газетных полос, с кино- и телеэкранов, со страниц журналов и книг, со сцен театров, из научных трактатов. Его имя звучало в государственном гимне, в докладах и здравицах, за праздничными столами и повторялось повсюду тысячеустно.

На демонстрациях и парадах москвичи и гости столицы видели его живым, стоящим на трибуне Мавзолея. Помню, каким шквалом восторженных голосов оглашалась Красная площадь, когда он приподнятой до уровня плеч рукой приветствовал текущие перед ним потоки манифестантов. Не думаю, что среди тех празднично настроенных людей было много таких, кого не коснулась сила великого наваждения.

Кинокамеры запечатлевали радостные улыбки на лицах, повернутых к Мавзолею. Дети, сидящие на плечах отцов, размахивали флажками и вместе со взрослыми кричали “Ура!”

Явственно вижу и эту выхваченную из прошлого сцену: малолетний сын моего коллеги, нынче известный кинодеятель, демократ, с ожесточением рвет из рук отца тяжелый, увитый красными лентами шест, увенчанный таким же вот парадным портретом, как тот, что изображен на картине.

Подросток с трудом удерживал щит, двумя ручонками прижав его к животу, старался шагать по-взрослому, насколько позволяли его мальчишеские тонкие ноги.

Он так тянулся всем своим существом к тому, кто стоял на трибуне, так хотел быть замеченным им, что даже вспотел от напряжения.

Ряды колонн широким потоком текли через площадь под пристальным взглядом “хозяина”, “вождя всех времен и народов”. И все тут были подтянуты, собраны — не то, что там, на улицах Горького или Герцена, где ожидали очереди прохождения через площадь.

Колонна писателей вместе с сотрудниками “Литературки” стояла обычно близ здания Консерватории, и все здесь были сами собой — раскованные, оживленные. Кто-то, образовав круг, плясал, пел, затевал веселые игры. Студенты под крики “Ура!” качали артистов и писателей. Помню, как в воздух взлетал субтильный Ажаев, прославившийся своим героическим романом, написанным в местах, где он отбывал заключение.

Среди демонстрантов бывал и Константин Михайлович Симонов, пользовавшийся всегда особым вниманием. Он был прост, приветлив с осаждающими его людьми, раздавал автографы, короткие интервью, барственно-добродушный, молодой и красивый.

А рядом литературный критик Марьямов, ростом, как Маяковский, и так же гулко басит, поругивая им нелюбимый журнал “Октябрь”, писательский стиль его редактора Федора Панферова, его авторов, а заодно вместе с ними и читателей их, “людей ограниченных, неважнецкого вкуса”.

Мне как-то довелось работать над репортажем об одном из съездов партии. Я была ослеплена сиянием звезд, блеском орденом и медалей. Во Дворце съездов были крупнейшие ученые, знаменитые полководцы, известные артисты, писатели, и среди них — Михаил Александрович Шолохов, обладающий поразительной остротой и проницательностью своего взгляда. Здесь были передовые рабочие, учителя, заслуженные работники культуры, селекционеры, доярки, рядовые колхозники, два первых космонавта — светло улыбающийся Гагарин и окруженный восторженной толпой Титов.