Выбрать главу

Работники комсомола, те, кому должно было перейти наследство ушедшего. Не их ли пришествия боялся Сталин?

Может быть, отсюда и жесткость, и злоба, и леденящий ужас, запечатленный художником, проникшим во внутренний мир этого, выдающегося человека, и запечатлевшего его в вылезающем из орбиты глазу. Так, по крайней мере, казалось мне, участнице событий времени “Великого прощания”.

Утро девятого марта, последнего дня Его пребывания на земле, было пасмурным, тихим. Серые облака давили на землю, на плоские ветви атласского кедра, растущего возле гостиницы. С улицы доносился какой-то неясный шорох. Я выглянула наружу: по дороге, шурша подошвами по асфальту, шла молча колонна людей. Вскоре и я присоединилась к текущему на площадь потоку, и вместе с грузинскими писателями, оказалась среди плотного скопления заполняющих все обширное пространство людей.

Глубинный гул голосов, звуки траурной музыки, как куполом, накрывали площадь. Все ждали начала прощальной церемонии. Вот в репродукторе раздался щелчок, все сразу стихло. Торжественно-скорбный голос диктора сообщил о ее начале, затем стал прослеживать, как совершался последний земной путь на лафете орудия генералиссимуса Иосифа Виссарионовича Сталина.

Все находившиеся на площади люди молча следили за этим медленным движением процессии, сопровождаемой всхлипами похоронного марша Шопена. А затем с трибуны, с того самого места, с которого уходящий еще недавно приветствовал приподнятой до уровня плеч рукой шагавших по Красной площади демонстрантов, раздавались голоса его соратников, обещавших неуклонно следовать по сталинскому пути.

На лицах стоящих на площади людей отразилось напряженное внимание. Казалось, они ждали чего-то главного, не верили, что главное уже совершилось.

Ахнули прощальные залпы орудий, отлетели секунды драматического молчания, и вдруг потоком хлынули торжествующие звуки государственного гимна страны.

Смена настроений была столь внезапной, что все как бы недоуменно замерли. Потом людская масса качнулась, задвигалась и начала распадаться, выливаясь на улицы.

И еще прошло какое-то время, может быть, половина дня, и как-то буднично зазвучали голоса, встречные громко здоровались, обменивались впечатлениями, у подъездов стояли молодые красавцы, провожали прохожих шутками, задевали девушек, которые на них не обращали внимания. Город возвращался к обыденной жизни, и для меня, впервые увидевшей Тбилиси молчаливо замершим, это был совершенно иной, вероятно, тот настоящий город с привычной жизнью, обустроенной поколениями людей, живущих с напором природной энергии.

Не то же ли происходит и со странами, каким бы разрушениям они ни подвергались?..

Еще немногим более суток я прожила в Тбилиси. Чем была занята в это время, с кем встречалась, о чем разговаривала, — как-то стерлось в памяти. Все словно выцвело, съежилось, ушло в глубину сознания. В блокноте сохранились короткие фразы, имена Иосифа Гришашвили, его тезки, поэта Нонешвили, Георгия Лебанидзе, других писателей, названия подготовленных ими для газеты материалов.

Соединиться с Москвой по-прежнему было трудно, телефонная линия была перегружена… Когда же я, наконец, дозвонилась до редакции, Никитич передал мне распоряжение руководства — работу закончить и немедленно возвращаться в Москву. То, что происходило в редакции, касалось уже других событий… Свой блокнот я спрятала в стол и редко заглядывала в него. В памяти и так было живо все, о чем я коротко рассказала Леониду Максимовичу.

Он внимательно выслушал меня и, не касаясь рассказанного и виденных им картин, задумчиво произнес:

— Велика Россия. И все метет… метет… Смотришь, где-нибудь из сугроба торчит нога в носке…

Образ этот, видно, с чем-то был связан, что-то напоминал писателю. Может быть, впечатления военного времени, когда он работал над пьесой “Нашествие”. Как-то я и еще раз слышала от него эту фразу. “Метет… метет…”

“И МНИЛОСЬ МНЕ: ЕЩЕ НЕ ПОЗДНО…” Глеб Горбовский

* * *

Я в этой комнатке убогой

прижмусь к диванной пустоте

и вижу смутную дорогу

сквозь дрязги -

к вечной красоте.

В окне снежок буянит вьюжный.

Я кофеек волью в уста.

И мне не надо, мне не нужно

от мира больше ни черта.

А там поют кумиры песни,

бряцает бард, кичлив и лжив.

Но одиночество — чудесней,

я это знаю, жизнь прожив.

Быть президентом, править казни

и отменять их на миру.

Но одиночество — прекрасней,

и видит Бог, что я не вру.

Быть патриархом, Бога слышать,

прощать мирянам гнев и смех…

Но одиночество — превыше,

как на вершине… вечный снег.

* * *

Жизни пляска, жизни спешка,

чешут ножки вкривь и вкось!

Чуб взметнется,

вспыхнет плешка,

в горле — мед, иль рыбья кость.

По асфальту, по настилу

барабанят каблуки.

Отрясая пыль и силу,

рдеют быбы-мужики.

И подзуживает сбоку

забубенная гармонь.

К черту — память!

Совесть — к Богу!

Покусаю — только тронь!

Сыпь вприсядку, жарь вповалку,

ножки в пепле и золе…

Раньше дождь — по катафалку.

Нынче — просто по земле.

* * *

Рука, протянутая в воздух,

тряслась, от старости легка.

И мнилось мне: еще не поздно

согреть копейкой старика.

Мужик, бездомный и замшелый,

в картонном ящике — клубком,

еще живой, но вряд ли целый.

Так напои его чайком!

Собачья, шустрая походка,

лицо в запекшейся крови…

Не беспризорник он — сиротка.

Остановись — усынови!

Но отрешенно, томно, мнимо,

во взглядах — скука и тоска -

мы проходили мимо, мимо,

сейчас, как и во все века.

* * *

Я жил всегда — чуть на отшибе,

поодаль от больших идей.

И перечень моих ошибок

ведет угрюмый асмодей.

Но загорелась вдруг рябина,

огнем алея на ветру…

И у меня в глазах — рябило

от птиц, снующих поутру.

Я шел к себе, в свою норушку

с улыбкой глядя на бедлам…

Я день повесил на просушку

с трудом и вздохом — пополам.

( наши ): ДАВАЙ, РЕВЯКИН! Марина Лугачева

Любят в Питер приезжать с концертами всевозможные артисты и “песенники”. Обычно об их приезде город оповещается плакатами, развевающимися на уровне троллейбусных проводов, перегораживая воздушное пространство Невского и других проспектов города. Эти плакаты своей сверхрадостной информацией навевают тоску на жителей Северной Пальмиры. Суровость климата обостряет восприятие, и мерки здесь иные, нежели в бурлящей суетливой Москве. Поэтому даже что-то среднезначимое приобретает цвет абсолютно серый. А от откровенной пошлости и вовсе хочется удавиться. И только то, что с искрой Божьего дара кристаллизуется в этом городе и своей энергией преображает пространство, романтизирует его, становится важным, освежающим, как глоток чистого воздуха.

Этим и стал для жителей Питера концерт Дмитрия Ревякина с Соратниками, который прошел в Концертном зале на Площади Ленина, что у Финляндского вокзала.

В первой части концерта Дмитрий показал свежую программу, исполнил новые песни. Каждая песня обрушивалась на слушателя, подобно природной стихии.

Ты улавливаешь с радостным удивлением то барабанную дробь военного русского марша, то вздох старинного народного напева. И в этом не компиляция, не эксплуатация народного творчества. Здесь природная органика. Понимаешь, что это родное, подлинное, откуда-то из нутра, из недр души народа идущее. То, к чему принадлежат и автор, и весь этот переполненный народом зал.

Что касается меня, то воочию я увидела Ревякина впервые, и он стал для меня откровением: его творчество, его песни не укладываются ни в одно из современных модных течений музыкального мира. Никакой это не рок! Разве что только вспомнились художники, такие, как Честняков, Харитонов, ныне здравствующая Галина Морозова, картины которой сотканы из лоскутков, тряпочек, бусинок и пуговиц. Их искусство тоже невозможно ограничить рамками стиля наив, как невозможно втиснуть ни в какие рамки надуманного и условного всякий истинный талант, дар Божий. Еще меня поразила в Ревякине его манера поведения. Никакой заботы о создании имиджа и отсутствие всякого желания производить впечатление — его удел простота, скромность, утонченность — все то, что отличает истинный аристократизм.