Выбрать главу

Так что ж она поет в моей груди,

что горлинка, неправедная мука?

И никому не выдам, что за весть

мне шлет рассвет: оливу иль осину…

Сжимаю рот — да не исторгнет лесть.

Виски сжимаю. Разгибаю спину.

2

И вот стою, не сломлена тобой,

сонм плотоядных, хищных черноризцев,

отделена пылающей каймой

цыганских маков да кабацких ситцев.

Отчуждена от благостных затей

земных богов, рассевшихся широко.

Мой храм уходит в землю до бровей:

в бурьяне локон волжского барокко…

Нарышкинских наличников разлом

да строгановских маковок соцветья,

не трону вас ни духом, ни пером:

то вправе только нищие и дети.

Кудрявится коринфский завиток,

что листик в той Перуновой дубраве:

Влас перенял, а может, Фрол-браток, —

равно лежат во прахе да бесславье!

Равно погребены глухой травой

останки бора и останки камня,

литья — с бегучей вязью круговой,

шитья — в кругу лучины стародавней…

Не подыму я этот зримый град,

незримым градом — стану ли кичиться?

"Не хлебом…" — златоусты говорят,

пока горит российская пшеница.

Емелям этим — только бы молоть,

кимвалить на распаханном погосте.

А я смотрю: какая ж это плоть —

в мучицу, пыль измолотые кости?

Они высоким облаком плывут —

и луч сквозит над скорбною грядою;

они — как дух, что вырвался из пут

у самого безверья под рукою.

ТРЕТИЙ РИМ

В нашем Третьем Риме

(а Четвертому —

кто не знает? —

на земле не бывать!)

по воскресеньям

добрые нэпманы от демократии

кормят бесплатным обедом

нищих

ветеранов войны.

Той самой,

доисторической,

которую звали

Великой

Отечественной

войной,

поскольку было Отечество

и у живых,

и у мертвых.

Если подумать об этом —

об обеде из трех блюд,

с теплым мутным компотом

из сушеных,

уже безымянных

фруктов;

если подумать

о нищих спасителях Родины,

спешащих,

старчески волочащих

полвека тому

простреленные ноги, —

чтобы поспеть

к часу благодеянья;

если подумать о том,

что, уходя

восвояси —

есть эти норы-свояси

в катакомбах-руинах Рима? —

что, уходя,

они — Господи, слышишь ли это? —

благодарят

кормильцев, —

то уже ничего не рифмуется,

ничего не звучит

(даже пыльного марша

громовых духовых

не слыхать),

потому что смолкают музы,

когда умолкают

пушки.

***

Хворости злые следы

на помертвелом лице.

Чистой испить бы воды,

встретить зарю на крыльце.

Росной пройтись бы травой,

тонких коснуться ветвей,

где стародавней весной

пел для меня соловей.

Вижу: белеет в кустах

юное платье мое.

Яблоня в белых цветах.

Утлое наше жилье.

Целая жизнь пролегла

от луговой простоты

к мигу, где серая мгла

горько туманит черты.

Есть ли на свете любовь,

если — была да прошла;

если является вновь

в дом, что спалила дотла?

Верности нет — или есть:

прошлого тайная власть —

или грядущего месть

за позабытое всласть?

Этим забвеньем темня

долгие поздние дни,

есть ли душа у меня —

иль головешки одни,

думаю… Но отчего ж

что-то беззвучно поет —

так, что ничем не уймешь,

в сердце, холодном, как лед?

Этим забвеньем темня

долгие поздние дни,

сам ты — припомнишь меня,

кущи, и рощи, и пни.

Яблоню в белом цвету.

Дом, где в окне лопухи.

Пышных словес нищету,

что называлась: стихи;

что я в печи бы сожгла,

в хрустком рыбацком костре —

только б вернуться смогла

к той, отсиявшей, заре!

***

А кто качал пустую колыбель?

Слыхала я, что март или апрель…

Лежала в ней дырявая свирель,

а может, просто дедовская дудка,

а может, щепка… Ивовая ветка,

давно ль ты стала птицам не мила?

Ужель плоха сосновая игла?

Ужели мало глины в огороде?

Но эта власть… но эта страсть к свободе!..

Но кто качал пустую колыбель?

Я думаю, крещенская метель.

Я думаю, что звук родимой речи

родимей станет, ежели на плечи

тебе

чужие окрики кладут,

на Запад гонят и прикладом бьют…