Семьсот Пятнадцатая тыкала вилкой в суфле так, что я слышала, как она стучит по фарфору тарелки. Координация Семьсот Пятнадцатой была так нарушена, что она даже не могла без труда отделить вилкой кусочек суфле. Но это была жизнь, за которую боролась Семьсот Пятнадцатая. Она была готова терпеть все ее лишения, лишь бы быть как мы.
Это говорил о людях нечто ценное, льстило.
— Продолжаем, — сказала я.
— Атлас, — Одиссей провел пальцем по столу, словно на нем была скатерть.
— Секуляризация.
— Ятрогения.
— Ястреб.
— Биполярность.
— Техника.
— Амфитеатр.
— Рекреация.
— Ясность.
— Тореадор.
— Ранение.
— Да! Так и знала! — вскрикнула я, и только тогда поняла, что мы с Одиссеем играли вдвоем, Полиник и Семьсот Пятнадцатая молчали.
— Забыли меня, забыли, забыли.
— Прошу прощения, Принцесса. Каково ваше слово?
— Ентарь.
— Янтарь, — поправила я. — И я уже называла его.
Она нахмурилась.
— Разве люди не придумали все слова? — сказала она неожиданно просто, и фраза получилась почти человеческой.
Еще некоторое время Семьсот Пятнадцатая ковыряла вилкой суфле в крохотной тарелке. Оно пахло чем-то цветочным, а еще — чистым сахаром. Я смотрела на нее и думала, променяла бы я свою короткую, человеческую жизнь на ее вечное существование?
До определенной степени оно казалось мне лишенным всякого смысла. Семьсот Пятнадцатая сказала:
— Брат.
— Что?
— Брат. Сто Одиннадцатый. Твой брат. Странный. Математик.
Многие из тех, кто знал нас плохо, говорили про Орфея "тот эксцентричный математик", чтобы дать понять, о ком идет речь. Но Семьсот Пятнадцатая говорила странно, так что я не совсем поняла, о чьем брате речь — ее или моем.
— Мой брат, — повторила я осторожно.
— Какая тоска, — сказала она. Может быть, ей что-то рассказал Сто Одиннадцатый. В конце концов, история Орфея до определенной степени была схожа с историей Исмены.
— Не надо бояться, — сказала она. — Страшно. Бояться. Не больно. Исмена — не больно. Математик — тоже не больно. Лучше, чем тем, кто снаружи. Всегда лучше внутри. Хорошо. Почти не холодно. Не смешно.
— Что не смешно? — спросила я. И Семьсот Пятнадцатая вдруг сказала, и снова очень по-человечески:
— Так скучно.
Она напомнила мне Нину Блаунт из "Мерзкой плоти", в ней была та же обаятельная поверхностность, и в этом Семьсот Пятнадцатая достигла невиданных высот человечности. Она сказала:
— Надо освободить желудок. Не принимает пищу. Пока-пока. Надо идти.
И вот Семьсот Пятнадцатая снова разговаривала как смесь ребенка с чудовищем из фильма ужасов.
— Полиник, идешь.
Она потянула Полиника за руку, заставив встать, так, словно он был ее мальчиком, которого она вела целоваться. Я посмотрела им вслед, и они показались мне молодыми, радостными и пьяными. И вот я осталась вдвоем с Одиссеем. Формально, конечно, не вдвоем, народу было полно, но для меня наш столик был всем сущим и в то же время центром пустоты. Я смотрела на него, а он смотрел на меня. У Одиссея был обаятельный, какой-то рассеянный вид. Взгляд его все время блуждал, как будто нигде не находил ответа на незаданный вопрос. Я помнила такой же взгляд у Орфея. В детстве, когда нам было мучительно скучно и просто совершенно нечем заняться, мы играли в "где же вещь?". И я спрашивала его о том, чего не существует. Я спрашивала:
— Где же в комнате чайник, Орфей?
Взгляд его скользил по пространству, словно он не совсем осознавал, что чайника там нет и быть не может. Лицо его становилось каким-то странно мечтательным, словно он видел перед собой не чайник, но множество вероятностей его присутствия. Затем он улыбался и говорил:
— В данный момент чайника здесь нет.
Вот и Одиссей видел нечто, чего здесь в данный момент не было. А потом он вдруг взял меня за запястье, я дернулась, схватила пластикового паука, кинула его в лицо Одиссею. Мне стало жаль, что рядом нет Орфея, а я больше не маленькая девочка. Это значило, что я испытала страх. Одиссей поймал паука, ловкость у него была почти звериная. Одиссей не сжимал мою руку до боли, но и не отпускал меня. Он положил паука рядом с собой почти с нежностью.
— Ты очень цепкая, — сказал он.
— Не думаю, что сейчас мне подходит это прилагательное.
— Но я бы не советовал тебе портить мою жизнь здесь.
— А ты планируешь забирать чужие жизни?
Он засмеялся.
— Если я это сделаю, никто в целом мире не сможет защитить мою жертву, милая. Уж точно не такая очаровашка, как ты. А знаешь почему? Я умею делать это красиво, дорогая. Даже ты засмотришься.
Он не сказал "засмотрелась бы", чтобы напугать меня. Но я не собиралась показывать ему, что я могу отступить. Орфей всегда сражался за то, что считал правильным. И если от Орфея что-то в Зоосаду и осталось, то это — я.
— Знаешь, даже самые красивые вещи можно испортить. Это мне сказал Неоптолем.
Одиссей прижал палец к моим губам, в этом движении не было ничего сексуального. Наоборот, оно словно было обращено к хрупкому животному.
— Не слушай его, это глупый человек, пытающийся свести искусство к понятию.
Несмотря на то, что я всеми силами показывала, что мне не нравится Одиссей, мне казалось, что он относится ко мне с приязнью, по-дружески. В этом было нечто жуткое, нелогичное, и я то и дело проверяла свои ощущения, смотря ему в глаза. Но так и не находила ничего, что почувствовал бы нормальный человек.
— Мы ведь с тобой похожи, — сказал Одиссей.
— Не думаю. У тебя карие глаза, а у меня — зеленые. И я не убиваю людей, а ты...
— Однажды у меня тоже был кто-то, кого я любил. И я сделал все, чтобы вернуть ее. Ради этого я сошел с ума, я прошел сквозь ад, я уничтожил в себе все человеческое. И — ничего не получилось.
Он вдруг засмеялся, откинулся назад, на диванчик.
— А кроме того, во мне теперь столько пафоса, что хватит на небольшую театральную постановку.
Теперь уже я подалась к нему.
— Кто-то из твоих близких тоже был поглощен?
Но Одиссей смотрел на меня молча и с улыбкой. Словно я должна была сама обо всем догадаться. Я вернулась к своему десерту, разломила сахарное темя черепа, и оттуда плеснул горячий вишневый соус. Одиссей протянул ложку и поддел ей вишневую, вязкую жидкость, слизнул ее так, словно это и была кровь.
— Значит, ты делал это ради кого-то.
— Я не говорю, что был прав.
— Но ты делал это не потому, что ты хотел.
— Этого я тоже не говорю.
Каким-то образом при всей его чудовищности, при отсутствии каких-либо попыток ее скрыть, Одиссей оставался человеком исключительной внутренней харизмы, этого словно ничто не могло изменить. Я посмотрела на его расшитую золотом алую рубашку. Эта средневековая эстетика почти вытеснялась кричащим неоном "Бестелесного Джека", так что за ней я видела теперь человека моего времени, моего пространства.
Он бы хорош и изумительно несчастен.
В то же время он был опасен и абсолютно безумен. Человек без полутонов, он вызывал неприкрытое отвращение и непреодолимую приязнь. Одиссей коснулся пальцем своего виска. Лицо его казалось по-своему утонченным, даже интеллигентным, однако его глаза цветом, выражением, разрезом, выдавали свойственные этому человеку страсти, приведшие, в конце концов, к падению. Женщина, которую он любил, была ему не сестра и не мать. Я осторожно спросила:
— И у тебя не получилось?
— А ты бы стала убивать людей ради своего милого братца?
Вопрос поражал бестактностью и каким-то странным участием, словно Одиссей был готов научить меня.
— Нет! Нет, потому что он не одобрил бы этого.
— Или нет, потому что ты боишься? Или нет, потому что ты не готова?
Вопросы были точные и болезненные, как иголки. Я посмотрела в сторону уборной. Мне хотелось, чтобы вернулась Семьсот Пятнадцатая. Никогда не думала, что буду скучать по ее компании. Но на один из вопросов Одиссея я могла ответить точно.