Последний акт трагедии недоигран, «fatum влечет», — написал Герцен московским друзьям, еще не ступив на английский берег. Сказал пронзительные слова: «За одно объятие теплое, братское с вами отдал бы годы…» После стольких утрат он стремится выговориться, но нет сил. Однако главное сказано, рассказано начистоту: да будет свята им «память великого существа — раз увлекшегося и так велико восставшего и так страшно казненного… Может, все величие ее я узнал после падения. Но спасти физически было нельзя. — Нравственно она будет мною спасена — и это сделано уже. — Но пока этот человек дышит, нет даже recueillement…[125]». «Дети и гроб» — мысли только об этом.
Ему невыносима разлука с детьми: скоро ли с ними свидится. Он заботится о девочках, посылает игрушки, пишет ласковые письма, наставляет старшую дочь: «Душечка Тата… Ты русская девочка — и должна Олю учить по-русски». Любимица Тата, натура душевная и «несообщительная», страшно похожая на мать, очень близка отцу. Конечно, большие надежды возложены на Сашу — вот кому он «мог бы преемственно передать» свое дело, и до поры в этом уверен. Сын должен учиться: сначала у Фогта в Женеве, а потом в Париже. «В Париже он должен жить у вас, — пишет Герцен Рейхель. — <…> Дело в том, что кроме вашего пристрастия к нам, вы сделаете из детей русских. <…> Я вам завещаю развить в них сильную любовь к России. Пусть даже со временем они едут туда…» Жить среди иностранцев и остаться русскими… Мысль, не покидавшая его никогда.
Европейские революции вымели с континента множество разных людей. Лондон превратился в средоточие эмиграции. Теперь Герцену предстояло столкнуться с вынужденными поселенцами этой «вольницы пятидесятых годов»: довериться «святому» А. Саффи, которого особо выделяет из эмигрантов, встретиться вновь с благородным Маццини, «личностью колоссальных размеров», начать дружбу с венгром Кошутом, поляком Ворцелем, сотрудничать с другими лидерами международной демократии, возвысившимися, по его словам, как «горные вершины» над низменной повседневностью эмигрантской политической суеты. Однако чрезмерные надежды на прилив новой революционной волны в их родных странах, которым посвящается вся жизнь, кажутся Герцену неоправданными.
В Лондоне Герцен ведет разговоры и пишет искренние, многостраничные, до предела обнаженные письма с благодарностью своим, единомышленникам из революционной и демократической среды, за моральную поддержку в борьбе с Гервегом. Герцен слишком открыт, порывист, однако не беспристрастен. Его не оставляет вера в свободу и абсолютную ценность личности нового человека. Самовыражение — его потребность, заложенная в прямом характере. («Может же случиться, что человеку в объяснении — главное дело, может быть ему восстановление правды дороже мести», — напишет он позже в мемуарах.)
Но где же они, эти свои, кто должен рассудить во имя правды, — их просто нет. (Герцен все более убеждался в своей ошибке.) Свои у него когда-то были в России, но некоторые из прежних, «наших», отошли, резко возражали, не поняли его. Молчали. «Отучили» его от речи с ними, как он ни старался. Один остался — верный друг Огарев, и Герцен ждет его в Лондоне «как величайшее и последнее благо».
На первых порах новоявленный житель Альбиона оценил и туман, дававший ощущение одинокого покоя («продымленный», «дымчатый», «опаловый» — эпитеты подобраны им тщательно), и все преимущества островного климата, и оторванность от целого мира, когда всё надо было решать самому и уже ни на кого не надеяться. Жизнь выставляла новые задачи.
Что ждало в дальнейшем пожившего (но еще не пожилого) человека с погасшим взором, каким запечатлела его старомодная камера в фотографическом заведении на Риджент-стрит?.. В сорок лет, когда с недолгими, счастливыми промежутками «изящнейших и поэтических эпох» промелькнули годы «педагогические», «страстные» (как сам определил), им пережит решительный перелом. В письме к М. К. Рейхель повторит кому-то уже высказанную максиму: «Жизнь — это злосчастный дар, его можно принять лишь при условии борьбы…» «Да, я останусь до конца жизни той же движущейся, революционной натурой, simper in motu[126], как я вырезал на печати. — Это горенье, это бродящее начало — спасает меня середь бедствий и страшных событий», — в который раз, словно заклинание, предъявит он свой жизненный девиз в письме своему постоянному конфиденту.