Отрывок «Из римских сцен» о «борьбе древнего мира с христианством», задуманный как «фантазия» в стихах, Герцен попытался написать едва заметной рифмованной прозой. И хотя ее герой — Лициний, рефлектирующий интеллигент 1830-х годов, возможный прообраз «лишнего человека» (Бельтов из «Кто виноват?»), — особых, заметных следов в творческой биографии Герцена эти драматические опыты не оставили. Более того, в 1839 или 1840 году иронично высказался В. Белинский. Герцен, передавший критику обе тетрадки своих сочинений, с затаенной надеждой ожидал похвалы, но дождался убийственного отзыва: «Вели, пожалуйста, переписать сплошь, не отмечая стихов. Я тогда с охотой прочту, а теперь мне все мешает мысль, что это стихи». Герцен «послушался» критика через много лет, когда в 1861 году для отдельного издания своих мемуаров написал «в строку» прозаическое сочинение «Scenario двух драматических опытов ЛИЦИНИЙ и ВИЛЬЯМ ПЕН».
«Жанровые переживания» начинающего писателя сплавлялись с жизненной ситуацией, одиночество ссылки — с неумеренной жаждой найти себя, раскрыться, писать, рассказывать о себе, «перебирать былое и, вместо того, чтоб жить в самом деле, записывать прожитое». Эти творческие поиски словно вели его к автобиографическим запискам, воспоминаниям, записям, письмам, дневникам.
Глава 14
МЕЧТЫ И ЖИЗНЬ
У нас с тобой нет прошедшего, нами должно начаться новое существование — на нас не падают пятна прошлых поколений, мы чисты и сами дадим значение себе.
Замечено верно: о грустном, тяжелом легче пишется. «Страшные события, — считает Герцен, — все же легче кладутся на бумагу, чем воспоминания совершенно светлые…»
Но пора вернуться к светлым впечатлениям вятского ссыльного. Все больше слухов о его скором возвращении в столицы. Хлопочет не покладая рук отец, рассылая нижайшие просьбы своим сиятельным, приближенным к престолу знакомым[28]. Хлопочет, как ни парадоксально, сам губернатор Тюфяев, в конце концов люто возненавидевший своего блестящего подчиненного. Герцену трудно представить, что на высочайшее имя пошло представление о переводе его из Вятки, и это объяснялось отчасти личным побуждением «сатрапа» привлечь в свой гарем Медведеву, одержать победу над упрямившейся жертвой устранением своего соперника. Пока всё тщетно.
Разлука с Наташей укрепляет не только симпатию к отсутствующей кузине. Можно сколько угодно колебаться, предаваться любовному кружению, но ясно одно: в начале 1836-го отчетливые признания уже произнесены. Они следуют в письмах — одно восторженнее другого. Наконец он «идеологически» определяется в направлении своей дальнейшей жизни: «…всякое стремление, всякое земное чувство, всякий порыв получили значение и цель — Любовь к тебе».
«Сейчас мне что пришло в голову: Natalie значит Родина[29]. Родина! Не высок ли смысл этого слова, соединенный с словом Александр — Мужественная защита? И все это, уверяю тебя, не случай, случая нет, везде перст Его. Это иероглиф с высоким смыслом», — рассуждает он в следующем послании своему недоступному идеалу.
Отныне целых два года их тайный роман будет на расстоянии, в письмах, и дважды в неделю, справляясь с волнением, он будет ждать возле почтовой конторы, пока не разберут московскую почту и в его руках не окажутся невесомые листки, заполненные изящной вязью знакомого почерка. Высшее наслаждение — мысль, «что письмо есть», — и оно, конечно, будет прочитано не в уличной сутолоке.
Жизнь в Вятке продолжается. Приходится улыбаться, «веселя публику пасквилями и эпиграммами». Не Гейне ли вывел простую формулу: улыбка скрывает печаль. Конечно, «улыбка губ, а не сердца». И он улыбается без явного понимания, когда же покинет, наконец, опостылевшую Вятку. Печаль другая, светлая, возникает в душе всякий раз от сознания, что есть в мире единственная — одна, и главное, общее их слово, уже сказано.
Разлука… Герцен в подробностях описал эти часы, дни, месяцы и годы ожидания в своих письмах, мемуарах, дневниках. И Наташа ждала, отмеряя своими посланиями каждое мгновение, каждую вибрацию своего чувства. «А ведь ты права, Наташа, — соглашался Герцен, — что нам нечего будет рассказывать о разлуке, потому что мы были все время вместе». Ее письма — «как чистая струя воздуха середь пыльного жара». Его письма, что особенно важно, в деталях восстанавливают всю его жизнь без нее. Сколько их — страстных, возвышенных, уводящих часто за пределы человеческого разумения (сотни писем с 1842 года), и чужими словами их не перескажешь. (Так что вновь отсылаем читателя к переписке А. Герцена и Н. Захарьиной, обнародованной издателем Ф. Павленковым в 1905 году.)
28
Из-под пера И. А. Яковлева выходят не свойственные гордому затворнику и по форме, и по сути просительные письма историку А. И. Михайловскому-Данилевскому, стремившемуся, как помним, заполучить необходимые мемуарные материалы для высочайше порученного ему труда об Отечественной войне. Герцену, полагаем, детали этих обращений неизвестны. Например, 18 мая 1836 года Яковлев пишет историографу, причем на русском языке, не часто прибегая к нему в общении с людьми своего круга: «Милостивый государь Александр Иванович! Издавна доброе расположение вашего превосходительства к брату моему Льву Алексеевичу и многократные доказательства ласки вашей ко мне лично, к тому же, заметив и готовность вашу, по мере возможности, быть полезным и одолжать себе подобных: вот что служит поводом к следующей и усердной моей к вам прозбе» (так!). Далее излагались этапы жизни и служения его «воспитанника», «одаренного умственными качествами» и «отличившегося блистательными способностями». Он, Яковлев, в своем преклонном, болезненном возрасте имеет «единственное утешение» в сем воспитаннике, «ибо со дня его рождения был от него безотлучен, под надзором его воспитан в Законе Божием». «Находясь в таком горестном положении, — продолжал отец Герцена, — прибегал я писменно (так!) к предстательству графа Александра Христофоровича (Бенкендорфа. —