Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал. И это напечатано по-русски, неизвестным автором… Я боялся, не сошел ли я с ума». Имени автора он до поры не знал.
Это мировоззренческое письмо содержало завязку всех споров о прошлом, настоящем и будущем России, которые бурно развернутся в 1840-е годы. Полемика, неутихающая и поныне, обозначила позицию Герцена о «мрачной статье Чаадаева», но почти через 20 лет, в «Былом и думах»: «Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец, пришел человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. „Письмо“ Чаадаева — безжалостный крик боли и упрека петровской России; она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Разумеется, такой голос должен был вызвать против себя оппозицию или он был бы совершенно прав, говоря, что прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, что это „пробел разумения, грозный урок, данный народам, — до чего отчуждение и рабство могут довести“. Это было покаяние и обвинение…»
«Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, — все равно надобно было проснуться…»
Эмоциональный отклик Герцена на статью сохранился, когда через многие годы он взялся за мемуары. Он был разбужен, поражен открывшимися в тексте безднами. Перечитывал, восхищался, обдумывал, не соглашался. Готов был спорить с автором. Уж так ли односторонне надо трактовать прошедшее России? Ведь оппозиция в лице святых мучеников — декабристов сложилась на их веку. Неубедительно и утверждение автора о роли католичества на Западе: якобы его укоренение увело Европу вперед и дало ей возможность вырваться в развитии, оставив позади христианскую Россию. Правильно сказано: автор выплеснул в статье свою боль. А рецептов врачевания мы еще не нашли. Мы не врачи — мы боль. (Эта мысль придет к Герцену позже[33].)
В начале нового, 1837 года (30 января) Герцен, ни разу не упоминавший о «Философическом письме» в своей переписке, иносказательно писал Наташе, что 1837 год «явился с холодным лицом тюремщика»: «Ты, я думаю, слышала об одном происшествии в Москве от маменьки или от Ег[ора] Ивановича]… Оно дает определение всему 37 году, как кажется». И Герцен не ошибся. Автор «Письма» был объявлен сумасшедшим, журнал закрыт, Надеждин сослан в Усть-Сысольск, а ректор Московского университета, цензор Болдырев — отстранен от должности.
В 1837 году Россию ждала и вовсе непереносимая трагедия. Погиб на дуэли Пушкин. Буквально через несколько дней до Вятки должна дойти страшная весть. Но в сохранившейся переписке отклик на нее отсутствует.
Их пути с Поэтом пересеклись лишь однажды. Наверняка Герцен вспомнил, как в 1826 году, сразу же после возвращения Пушкина из михайловской ссылки, они с корчевской кузиной были на томболе[34] в зале Благородного собрания и как заволновался зал, когда среди многочисленного общества выделились две необыкновенные фигуры. Т. П. Пассек записала впечатление: «Один — высокий блондин, другой — среднего роста брюнет, с черными курчавыми волосами и резко-выразительным лицом. Смотрите, сказали нам, блондин — Баратынский, брюнет — Пушкин. Они шли рядом, им уступали дорогу. <…> Пушкин прошел к мраморной колонне, на которой стоял бюст государя, стал подле нее и облокотился о колонну. Мы не спускали с него глаз…»
«Царь-властитель литературного движения», любимейший из поэтов, неизменно сопровождал Герцена по жизни. В тесной каморке их «старого» дома перед сальной свечой висел портрет кудрявого мальчика[35]. Давно ли он, юноша, только что вышедший из детства, вытверживал наизусть напечатанную главу «Онегина», давно ли зачитывался романтическим «Кавказским пленником»… А затрепанные тетрадки запрещенных стихов о вольности и рабстве, которые тайно приносил учитель Протопопов, и он по легкомыслию или детской беспечности эту тайну нарушал, во всеуслышание, театрально декламируя строки о свободе из пушкинского «Кинжала».
33
Герцен, понятно, не знал о реакции Пушкина на «Философическое письмо», теперь хрестоматийной. 19 октября 1836 года, глубоко уважая Чаадаева, зная его причудливую, трудную судьбу, он взялся отвечать ему, но своего послания не отослал. Понимал положение отлученного властью отшельника. Текст пушкинского письма сохранился: «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться… Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков…»
35
Гравюра художника Гейтмана, растиражированная благодаря первому изданию «Кавказского пленника», в котором она была воспроизведена на фронтисписе.