Выбрать главу

Можно до бесконечности дивиться узнаваемости давно покинутых мест и московских типических лиц и подтрунивать над старушкой Москвой, которую одновременно и любишь и не любишь, а, в общем-то, по-разному, заново «переживать» ее всякий раз, не давая ей никаких поблажек. То в полемическом задоре Герцен чрезмерно обидит Москву, посмеется вдоволь над ее старушечьими нравами (хотя и Петербург не упустит), потом вдруг обидится за нее и ласковым словом, всколыхнувшимся от какого-нибудь неясного воспоминания, ободрит: «Я ужасно люблю старинные московские дома, окруженные полями, лесами, озерами, парками, скверами, саваннами и степями…» И это притом что «архитектура домов ее уродлива, с ужасными претензиями; домы, или, лучше, хутора ее малы, облеплены колоннами, задавлены фронтонами, огорожены заборами… И какова же она была прежде, ежели была гораздо хуже?»

Остросюжетный фельетон, уже представленный читателю, «заставшему» Герцена в Петербурге, вовсе не отменяет внешнего, крайне любовного приятия Герценом-москвичом старого города, в котором, как он сознался, только и может жить. Москву он вовсе не разлюбил. И особенно Арбат, Сивцев Вражек и всю Старую Конюшенную. В беспорядочном сплетении тихих патриархальных переулков этой старинной слободы всегда обретали покой и красота.

Пройдут годы, и Конюшенная озарится воспоминанием, и появится неудержимое стремление вернуться туда во что бы то ни стало. «Когда ж это мы с вами на старости лет сядем у печки в Старой Конюшенной?..» — спросит изгнанник Герцен у друга Марии Рейхель.

Нынешняя встреча с Москвой, верно, не была вполне радостна. Что-то залегло на дне его души и не давало покоя: мучило, терзало, искало оправданий. Спустя две недели, как покинули Новгород, Герцен записал в дневник: «Ничего не делаю, а внутри сделалось и делается много. Я увлекался, не мог остановиться — и после ахнул. Но в самом раскаянии есть что-то защищающее меня передо мною. Не те ли единственно удерживаются, которые не имеют сильных увлечений? И почему мое увлечение было полно упоения, безумного bien-être[54], на которое обращаясь, я не могу его проклясть? Подл не факт — подл обман».

Можно сколько угодно каяться, искать оправданий, но хрупкое равновесие семейного мира и безотчетной любви Натальи Александровны, при ее постоянных хворях и скорби (Grübelei), были серьезно поколеблены. Главное было в измене. В оскорблении их любви. Призрак горничной Катерины, которую однажды возжелал ее муж, отныне поселился в их жизни[55]. Менялась тональность супружеских отношений, нарушенных непредвиденным согрешением, и Герцен не мог восстановить прежнюю силу их любовной привязанности: «Исчезло утреннее, алое освещение, и когда миновали бури и рассеялись мрачные тучи, мы были больше умны и меньше счастливы».

Особой горестью Александра было состояние отца, его удручающее «разрушение». Старик одряхлел, стал апатичным, хотя прежних своенравных чудачеств и упрямых привычек не растерял. Жизнь под одной крышей с отцом теперь представлялась ему непереносимой, да и просто невозможной: «Я в последнее время не мог ни разу взойти в старый дом (речь о „большом“ доме в Сивцевом Вражке. — И. Ж.) без судорожного щемления. Вид, жизнь отца приводит меня в ужас».

Вот и обосновались временно с Шушкой и Наташей в той же Конюшенной, по соседству с родителями, в доме княгини Е. С. Гагариной[56].

Рассеянная московская жизнь закружила: визиты, выставки, театры, новые знакомства, толки и разговоры о литературе и, конечно, попытки вновь войти в рабочую колею. Литературных занятий и целенаправленного чтения — бесконечная череда. Потрясающая его способность — прочитать, осмыслить, переработать множество книг, теорий, идей, быть на уровне всемирных достижений.

Первая его статья о дилетантизме многим нравится, и следует цикл продолжать. Пишет «с увлечением и свободой». Другое дело, повесть «Кто виноват?». С ней как-то не ладится: надо до поры отложить. Ведь давно себе признался: «Повесть не мой удел…»

Идут на пользу все театральные впечатления. Театр не только развлечение. «Театр — высшая инстанция для решения жизненных вопросов». «Все тяготящее, занимающее известную эпоху, само собою вносится на сцену и обсуживается страшной логикой событий и действий, развертывающихся и свертывающихся перед глазами зрителей». Есть над чем поразмыслить. Не только повторить чью-то важную мысль о признании сцены как «парламента литературы», как «трибуны, пожалуй, церкви искусства и сознания», где «могут разрешаться живые вопросы современности», но и самому взяться за перо.

вернуться

54

В доме Гагариной в Малом Власьевском (не сохранился) Герцен останавливался и во время приезда в Москву в 1839 году.

вернуться

55

Кстати, в «Былом и думах» (Часть четвертая, глава XXVIII), пытаясь оправдаться перед самим собой, Герцен ставил себе в заслугу столь искреннюю исповедь, которую другой наверняка бы отверг. Откровенность, думал он, смягчит удар. О какой сопернице может идти речь? «Кому она пожертвована? Женщине, вешавшейся каждому на шею…» Он рассказал историю Катерины, но не был до конца справедлив: она не была «легкой женщиной». Обычный случай бесправной крепостной, которой кто-то воспользовался. Он «разглядел причину» ее страхов, слез и стыда еще в Новгороде. Уступил ее мольбам, спас от позора и взял с собой в Москву. Через некоторое время случилось непоправимое, но в искренности своей страсти Герцен не сомневался: «Как хороша природа, когда человек, забываясь, отдается ей — теряется в ней… В эту минуту я любил эту женщину, и будто в этом упоенье было что-нибудь безнравственное… кто-нибудь обижен, оскорблен… и кто же? Ближайшее, самое дорогое мне существо на земле».

вернуться

56

В доме Гагариной в Малом Власьевском (не сохранился) Герцен останавливался и во время приезда в Москву в 1839 году.