Здесь явственна смена интонационного строя речи, говорящая о возврате к сугубо одическому началу. Не случайно именно эти стихи являют параллель (отмеченную) с одой С. П. Шевырева «Петроград», опубликованной в «Московском вестнике» (1830):
Казалось бы, пушкинское «одическое парение» противостоит шевыревскому, ибо чувство мстительности уступает место примирению. Но слишком очевидно «задание» этих строк в «Медном Всаднике»: контрастировать с последующими стихами. Ведь финальное восклицание, обособленное от остального текста пробелами, обрывается тихим, а на фоне предшествующего призыва к усмирению стихии — страшным повествовательным признанием:
После этого одическому началу суждено долго дожидаться своего очередного «выхода» на жанровую авансцену повести: герой, которому оно верно служит, временно исчезает из поля зрения автора. Лишь полтора стиха в середине первой части заставляют вновь вспомнить о классицистической традиции, и эти полторы строки точно так же выделены графически и контрастно соотнесены со стилистикой всего текста, как и остальные одические «вкрапления»:
Выделенные стихи (курсив мой. — А. А.) словно из реальной ситуации и представляют собой абстрактно-риторическую сентенцию, клишированную одическую формулу, никоим образом не отражающую действительного положения дел. Народ вовсе не «зрит» божий гнев. Сначала он теснится кучами, «Любуясь брызгами, горами / И пеной разъяренных вод», а после бежит, «страхом обуялый». Мысль о том, «где будет взять» кров и пищу, вряд ли возникнет у народа, который «казни ждет». Но в пушкинской повести народ-то ждет не казни, а успокоения бушующей стихии.
Точно так же легко отличить одические строки от повествовательных в самом конце первой части, где Евгений, подавленный стихийным бедствием, обрушившимся на домик Параши, «как будто околдован» жестокими и величественными словами о Всаднике:
Неуправляемая стихия — и неколебимая вышина; возмущенная Нева — и бронзовая недвижность Всадника, повернутого спиною к Евгению, его беде, и названного «кумиром», что, как известно, вызвало раздражение Николая I, — эти образы не менее контрастны, чем тональности тревожного повествования и риторического спокойствия оды, парадоксально соединившиеся в приведенных отрывках.
Гораздо сложнее разобраться со следующим примером из второй части.
Упоминание об одических виршах графа Хвостова по традиции, сложившейся в культурной практике эпохи, облечено в эпиграмматическую колкость. Однако и в этом ироническом «отступлении» от основного сюжета срабатывает общее правило возрождения одической традиции в художественном мире повести, правило это — контраст. Вирши одописца (именно одописца; дело тут не в безобидном графомане, а в жанре, им выбранном)[50]поют несчастье, т. е. в них атрофировано ощущение конкретной живой и страшной ситуации, в которой рушатся судьбы одних людей и ставится под угрозу благополучие других. Особенно это очевидно, если вспомнить строку, следующую непосредственно за эпиграммой на оду. «Но бедный, бедный мой Евгений…». В колком упреке графоману впервые в повести становится очевидным «выпадение» одического начала из контекста живой жизни, отсутствие у него истинной связи с той действительностью, на которую сознательно и подчеркнуто нацелена современная по материалу и символическая по смыслу «петербургская» стихотворная повесть Пушкина.
50
Не поняв этого, поэт П. А Катенин раздраженно назвал пушкинскую реплику «совсем неуместной эпиграммой на доброго, ласкового старца, который во весь век ни против кого, кроме себя самого, грешен не бывал». (См.: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1974. Т. 1. С. 191–192.).