Выпадение человека из «контекста» исторических процессов находится в непрямой, опосредованной, но — неумолимой связи с его бытийственной неустойчивостью. Именно поэтому в «Медном Всаднике» показано, что идиллия, замкнутая на себя, подвержена не только внешнему, но и (что страшнее) внутреннему разрушению, совершающемуся в сознании героя.
Чему быть, того не миновать («быть так» — пушкинское выражение). Евгений не в силах защититься от стихии наводнения. Он — жертва истории; рассказ о нем ведется в страдательном залоге. Но здесь отсутствует и восхищение величием «ничтожного героя». Перед нами — человеческая беда, бросать упреки в адрес которой грешно, а преклоняться — нет оснований. Отсюда — раздвоение интонации автора, его постоянное стремление приблизиться к страдающему Евгению («мой», «наш») и — оттолкнуться от бедного чиновника. Говоря словами из «Евгения Онегина», «Всегда я рад заметить разность…».
Евгений в кругу пушкинских персонажей. Чтобы эти рассуждения не показались отвлеченными, приведем несколько примеров для сравнения.
Об идиллических думах Евгения сказано: «И размечтался, как поэт». Порой здесь не слышат иронии: «Евгению Пушкин отдал свои интимные философские переживания. Именно в ночных думах героя развивается тема дома, семьи, патриархальной смерти — тема чрезвычайно важная для лирики Пушкина 1830-х годов».[68] Тема действительно важная, но только карамзинистскую бытовую программу, очерченную здесь, Пушкин преломляет для себя несколько иначе, нежели для своего героя. В 1836 г., словно «переводя» в стиховой ряд цитату из «Писем русского путешественника»: «… скажите, что у вас в виду?» — «Тихая жизнь, — отвечал я. — Окончив свое путешествие, которое предпринял единственно для того, чтобы собрать некоторые приятные впечатления и обогатить свое воображение новыми идеями, буду жить в мире с натурою и с добрыми, любить изящное и наслаждаться им»,[69]— Пушкин превращает пассивно-созерцательное существование, о котором мечтал Путешественник, в акт свободного выбора человека:
Он не просто сентиментально и идиллически умиротворенно живет «в мире с натурою» и наслаждается изящным. Красоты природы недаром названы «божественными»; поэт дивится величию всего творения; в этот миг удаления от мира он соприкасается с мирозданием. (Евгений мечтал о противоположном.)
Но еще больше способна открыть нам возможная цитата в строке «Трепеща радостно в восторгах умиленья» — из книги итальянского поэта и публициста первой трети XIX в. Сильвио Пеллико «Мои темницы»: «Я пошел за ним в присутственные места, трепеща от радости умиленья».[70] Самая судьба Пеллико, претерпевшего до конца муки смертного приговора, замененного потом многолетним тюремным заключением, и вместо «жалоб, напитанных горечью» (как выразился Пушкин в рецензии «Об обязанностях человека. Сочинение Сильвио Пеллико»), создавшего «умилительные размышления», бросает трагически-величественный отсвет на пушкинскую жажду восторгов умиленья. Это вовсе не идиллическое умиленье Евгения предстоящей женитьбой, а умиленное состояние «верного» сердца, готового к испытаниям на «верность».
Точно так же идиллическая мечта поэта: «… Замыслил я побег / В обитель дальную трудов и чистых нег» — в стихотворении «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…» рождается не из ощущения устойчивости и упорядоченности мира (как у Евгения, уповающего на свои молодые силы и обижающегося на Бога лишь за недостаток «ума и денег»), а из ясного понимания невозможности счастья «на свете» и ощущения конечности жизни: «Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем». Этому конечному миру, теряющему частичку за частичкой свое бытие, противопоставлена именно обитель (а не семейный рай!). «Монастырская» метафора при всей ее условности связана прежде всего с порывом в область вечного, незыблемого; поэт в этом контексте уповает, разумеется, не на физические, а на духовные «труды», в чем-то подобные восторгам умиленья стихотворения «<Из Пиндемонти>».
68
69
70
Мои темницы / Записки Сильвио Пеллико Салуцкого. СПб., 1836. С. 35. В Части 2 предлагаемой книги, в статье, посвященной образу Петруши Гринева, уже отмечались параллели с «Моими темницами», содержащиеся в тексте «Капитанской дочки».