Видел бы ты Диотиму, — она вскочила и протянула мне обе руки, восклицая:
— Я все поняла, дорогой, что ты хотел сказать!
Любовь родила мир, дружба должна его возродить.
О, тогда вы, грядущие новые Диоскуры, замедлите шаг, проходя мимо места, где спит Гиперион, помедлите, вдохновленные свыше, над прахом забытого человека и скажите: «Он был бы как мы, будь он сейчас среди нас».
Вот что я слышал, мой Беллармин, вот что я испытал... И все-таки я еще не наложил на себя руки.
Да, да! Я получил свою плату вперед, я свое прожил. Большая радость была бы по силам богу, но не мне, смертному.
Гиперион к Беллармину
Ты спрашиваешь, как я тогда себя чувствовал? Как человек, поставивший на карту все, чтобы все выиграть.
Правда, я часто возвращался от купы деревьев возле дома Диотимы как триумфатор и часто я спешил уйти от нее, чтобы не выдать своих мыслей, так переполняло меня бурное ликование, и гордость, и всепоглощающая, восторженная вера в любовь Диотимы.
И тогда я забирался на самые высокие горы, к горным ветрам: мой дух, словно орел, у которого зажило раненое крыло, парил на просторе над видимым миром, от края до края, как над собственными владениями; и — чудо! — меня охватывала такая пламенная радость, что мне подчас чудилось, будто в моем огне очищается и сливается воедино, подобно золоту, все сущее на земле, превращаясь вместе со мной в некий божественный сплав; с какой нежностью брал я на руки детей[69], прижимал их к своему бьющемуся сердцу, как ласково приветствовал растения и деревья! Мне хотелось стать чародеем, чтобы пугливые олени и все робкие птицы лесные собрались дружной семьей у моих щедрых рук — так блаженно-бездумно я любил все живое.
Но не долго длилось все это и угасало во мне, как зажженный на миг свет, и я сидел печальный и немой, точно призрак, и звал свою исчезнувшую жизнь. Жаловаться я не хотел, но и утешать себя — тоже. Надежду я отбрасывал, она надоела мне, как калеке костыль; плакать стыдился; я стыдился того, что вообще существую. И в конце концов сломленная гордость разрешалась слезами, и страдание, в котором я прежде ни за что б не признался, теперь было мне дорого, и я прижимал его, как младенца, к груди.
Нет, твердило мое сердце, нет, Диотима, мне не больно! Пребудь в мире, а я пойду своей дорогой. Пусть ничто не нарушает твоего покоя, светлая моя звезда, даже если здесь, на земле, — тлен и мрак.
Пусть не блекнет цветущая роза твоей счастливой, божественной юности! Пусть среди земных горестей не старится твоя красота! Жизнь моя! Ведь в том моя отрада, что ты таишь в себе безмятежное небо. Ты не должна стать беднее, нет, нет! Ты не должна обнаружить в себе оскуденье любви.
А когда я затем снова спускался к ней с гор, я был готов вопрошать ветерки, гадать по движению облаков, что меня ждет через час! А как я радовался, если у встречного было приветливое лицо, если прохожий не слишком сухо отвечал мне: «Добрый день!». Если же из лесу выходила девочка и предлагала земляничный букет[70] с таким видом, словно намерена мне его подарить, а не продать, или крестьянин, залезший на верхушку своей вишни, чтобы обобрать ягоды, завидев меня, кричал из-за ветвей: «Не угодно ли отведать вишенья?», — все это были добрые приметы для суеверного сердца!
Если ж вдобавок одно из окон Диотимы, выходивших на дорогу, по которой я спускался, оказывалось открытым, до чего ж хорошо становилось на душе!
69
Любовь к детям — характерная черта самого Гёльдерлина. Много лет спустя племянница Сюзетты Гонтар вспоминала об этом: «Я хорошо помню всех этих людей (учителей. — Н. Б.), но ни один из них не был с нами, детьми, так мил и приветлив, как Гёльдерлин» (Belli-Gontard М. Lebens-Erinnerungen. Frankfurti а. М., 1872).
70
Речь идет не о землянике, которая не растет на скалистом острове, а о земляничном дереве, плоды которого похожи на землянику, но совершенно невкусны.