– «В прекрасном – правда, в правде – красота. Вот все, что нужно помнить на земле»[91].
– Да-а-а, но если ты воображаешь, будто красота существует лишь где-то там, тебе, знаешь ли, предстоит в конец изгадить свою молодую жизнь. Не думай, будто чистотел и таволга, лютик и клевер указывают единственный открытый для нас путь к правде, красоте и ведической благодати. Джон Клер мог в слабоумном ошалении бродить по лугам и лощинам, потому что существовали луга и лощины, по которым можно было бродить. А теперь у нас имеются города и застроенные здоровенными сараями пригороды. У нас есть телевидение и талассотерапия.
– И потому мы должны писать о них, так, что ли?
Заметь это «мы», Джейн. Я только в тридцать восемь лет осмелился указать в моем паспорте «поэт» и признать свою принадлежность к genus irritabile vatum[92].
– Мы вообще ни о чем писать не должны.
– Шелли сказал, что поэты – это непризнанные законодатели мира.
– Да, и выглядел бы круглым идиотом, если бы с ним кто-нибудь согласился.
– Что это значит?
– Да то, что в таком случае поэтов следовало бы счесть уже признанными законодателями мира, не так ли? Вот и пришлось бы им отрывать затянутые в бархат задницы от стульев и приниматься за дело. Шелли это вряд ли устроило бы.
– Мне это соображение не кажется таким уж полезным.
– Что ж, тогда извини.
Некоторое время мы шествовали в молчании, щенок попрыгивал, точно дельфин, в море высокой травы.
– Послушай, – сказал я, – мне нравится, что ты хочешь стать поэтом. Я этот факт обожаю. Но я не могу, по чистой совести, представить себе занятие, более… Ладно, давай заключим пари. Я ручаюсь, что ты, Дэвид Логан, – ручаюсь, что за все то время, которое я здесь пробуду, ты не сможешь назвать мне ни единого занятия, приносящего меньше пользы и радости и имеющего меньше смысла, будущего, престижа и перспектив, чем то, к которому ведет призвание Поэта.
– Ассенизатор, – тут же ответил он.
– Два сценария, – сказал я. – Сценарий А: все поэты Англии, Шотландии, Уэльса и Северной Ирландии объявляют забастовку. Результат? Пройдет четырнадцать лет, прежде чем ее заметит хоть кто-то, пребывающий вне Гордон-сквер или офисов «ТЛС»[93]. Показатель тягот, дискомфорта и неудобства? Нулевой. Последствия? Нулевые. Пригодность для освещения в печати? Нулевая. Сценарий Б: забастовку объявляют все ассенизаторы одного только Лондона. Результат? Из крана твоей кухни льется дерьмо и валятся тампоны, ты выходишь на улицу, и под ногами у тебя чавкают отбросы и жидкая грязь. Тиф, холера, жажда и катастрофа. Тяготы, дискомфорт, неудобство и пригодность для освещения в печати? Высокие.
– Ладно, хорошо, это был неудачный пример. Э-э… тогда композитор. Сочинитель классической музыки.
– Уже ближе. Аудитория современных композиторов мала, согласен. Однако большинство из них, те, кто не загребает больших денег, – а большие деньги можно делать и на том, что они предпочитают именовать «серьезной» музыкой, – коротают время и зарабатывают себе на квартирную плату, сочиняя музыку к кинофильмам или рекламные побрякушки и пуская в оборот саундтреки, дирижируя, преподавая в консерваториях гармонию и контрапункт, ну и прочее в этом роде. Они могут, наконец, если им захочется, играть на пианино в барах ночных клубов. А поэт, что он способен предложить какому-нибудь кабаре? Аудитория у него еще меньше, сочинения предназначены почти исключительно для тех, кто говорит на одном с ним языке; если же ему нужна какая-то иная работа, то единственный его выбор – это поэзия других. Он пишет рецензии. Господи боже, сколько же он их пишет. В каждой газете, в каждом журнале, еженедельнике и ежеквартальнике, какие ты только можешь вообразить, торчит поэт, зарабатывающий себе на булку, рецензируя чужую поэзию. Или же он преподает. В отличие от композитора поэт не обучает людей основам своего ремесла, не преподает просодию, метрику, форму, поэт преподает поэзию других. Если у него уже есть имя, он может редактировать то, что печатается немногими еще уцелевшими издательствами, которые публикуют стихи. Так он и будет издавать поэзию других и составлять из нее антологии. Разумеется, он может также появляться в «Позднем шоу», «Калейдоскопе» и «Форуме критиков» и рассуждать там опять-таки о чужой поэзии. Господи Иисусе, да если бы мне дали возможность снова родиться в этом столетии и позволили выбрать, кем я стану, композитором или поэтом, я выбрал бы композитора и из чистой благодарности отдавал бы половину годового дохода на благотворительность.
Дэвида моя пылкая речь, похоже, несколько озадачила. Он немного подумал, покусывая нижнюю губу, потом сказал:
– Я знаю, на самом-то деле вы так не думаете. Вы просто проверяете, насколько серьезно я отношусь к моему призванию. Я знаю, нет ничего лучшего, чем быть поэтом, и вы это тоже знаете.
К этому времени мы уже добрались до проулка, ведущего к главной улице деревни, и я вдруг сообразил, что случилось нечто удивительное и чудесное, а вернее сказать, не случилось кой-чего гнусного и отталкивающего. Я полчаса проговорил с юношей, который считает себя поэтом, а он даже не обмолвился о том, что хочет прочитать мне хотя бы одно из своих стихотворений. Возможно, Джейн, это и есть то чудо, на которое ты намекала…
Это у нас была вторая половина понедельника. Вторник выдался спокойный. Мы плавали по озеру на лодке, я пил шабли и, по просьбе Дэвида, читал ему вслух из моих «Избранных стихов». И он все еще не попытался навязать мне свои.
Он считает «Строки о лице У. X. Одена» слишком замысловатыми, я ответил на это, что с таким же успехом можно жаловаться на излишество собак в «Сто одном долматинце». Ему нравится «Марта, увиденная в свете, падающем из окна» и «Баллада бездельника», но самое его любимое, естественно, «Там, где кончается река», а мне не хватило духу сообщить ему, что стихотворение это было вдохновлено известием о том, что стихи Грегори Корсо и Лоуренса Ферлингетти[94] включены в программу школьных экзаменов. Он считает эти мои стихи экологическими и «зелеными» avant la le ttre[95] – стихами о стекающих в море нечистотах. Терпеть не могу юнцов.
Безумие, конечно, но я, точно загипнотизированный, ни с того ни с сего спросил, не почитает ли он мне свои стихи, раз уж я почитал ему мои.
Дэви покраснел, точно перезрелый персик.
– Вам же на самом деле этого не хочется, – сказал он.
– Да ладно тебе, ты помнишь что-нибудь наизусть? Я правда хочу послушать.
И заметь, это сказал Тед Уоллис, известный тем, что он при первой же угрозе декламации стихов бросается под проезжающую мимо машину.
Стихотворение было коротким, и это хорошо. Стихотворение было благозвучным, что также хорошо. В стихотворении присутствовала форма, хорошо и это. Стихотворение было плохим, что плохо. Стихотворение называлось «Зеленый человек», и это уже непростительно.
Зеленый человек
Я тебя предупреждал. Как будто кто-то пукает, а ты нюхаешь, верно? Смахивает на изящное описание того, как он дрочил средь древес. Возможно, тебя удивит, что я столь любовно сохранил эту муть в памяти, так позволь тебя заверить: я списал ее с кропотливо каллиграфического манускрипта, который Дэви преподнес мне в дар после того, как я осыпал его (а что мне еще оставалось?) хвалами.
И довольно о вторнике. Среда, однако ж, стала для Суэффорда днем чрезвычайно важным, ибо в этот день Майкл возвратился из города домой. Насколько мы поняли, он собирается на какое-то время остаться здесь. В его кабинете оборудовано подобие центра связи, где он может в поте лица поглощать компании, мухлевать с пенсионными фондами и приобретать – не знаю уж, что там приобретают магнаты вроде твоего дядюшки… приобретения, я полагаю.
В среду, уже после полудня, мы с Дэвидом стояли на плоской крыше портика и наблюдали за посадкой вертолета на Южную лужайку. Майкл вывалился из него, побежал, схватившись за голову (за парик, если верить хваткой молве. Не беспокойся, рано или поздно я все выясню) к дому и, выбравшись из-под рвущих воздух лопастей, сразу поднял взгляд туда, где стояли мы. Дэвид помахал ему рукой, Логан помахал в ответ. Я тоже помахал, Логан вгляделся, а затем помахал и мне и загарцевал на месте. Добро пожаловать. Большое-пребольшое добро пожаловать от большого-пребольшого человека.
Вниз по деревянным ступеням помчали мы, впереди Дэвид, я, пыхтящий, сзади; мы прогремели по коридору детской, скатились по черной лестнице и ворвались в холл, чтобы поприветствовать Майкла, – ни дать ни взять Джо и Эми Марч[97] из самого приторного, какой только можно вообразить, воскресного телесериала. Твоя тетушка Энн, выскочившая из гостиной, опередила нас на целый корпус и получила первый поцелуй. Майкл, не размыкая объятий супруги, взглянул на нас, заскользивших, тормозя каблуками, по мрамору и наконец смущенно остановившихся.
– Дэви! И Тедвард! Ха-ха!
Бог ты мой, вот человек, которому можно лишь позавидовать. Не власти его, не богатству и положению, хотя, по правде, им тоже можно, но авторитету и – ну да, власти в этом смысле – власти, которой он обладает в своей семье, власти над семьей и колоссальным радиолучам чистой воды харизматичности, которые Майкл испускает с такими расточительством и неустанностью, с какими портят воздух штангисты и литературные редактора.
93
«Таймс литерари сапплемент», еженедельное литературное приложение к газете «Таймс», печатающее обзоры и рецензии.