Лысеющий коротышка в толстых очках забарабанил по калькулятору, потом схватился за голову и помотал ею.
– Четыреста семьдесят пять, – произнес он.
Плотная женщина в коричневом костюме ответила:
– У меня то же самое.
– Не бывает, – сказала Штайммель.
Ma и Инфлято повернулись ко мне, открыв рот.
– Четыреста семьдесят пять? – переспросил Инфлято. – Боже праведный.
Штайммель пришла в себя и сказала:
– Если позволите, я хотела бы поговорить с Ральфом наедине. Выйдите, пожалуйста, все.
Она выпроводила их, закрыла дверь и встала передо мной; в ее глазах был ужас, но движения показывали, что она помнит о своем превосходстве по размерам и силе.
– Хорошо, молодой человек, тогда приступим к делу, – Она подошла к шкафу и вернулась с толстой папкой. Села на стульчик рядом со мной. – Давай посмотрим кое-какие картинки. Вот, скажи, что ты видишь на этой.
Я написал:
Увидев, что ответ огорчил ее, я добавил:
По-моему, это медведь. Там мисутка.
Ай, мисутка укусает.
Штайммель отняла у меня лист с кляксой:
– Тоже мне умник. – Она сидела и просто смотрела на меня. – Я не знаю, что делать, – сказала она себе. – Ничего не понимаю.
Ma ворвалась в комнату и шагнула ко мне:
– Все, Ральф, мы едем домой.
субъективно-коллективное
Я спал мало, но когда спал, мои сны были яркими и своеобразными. Я почти никогда не присутствовал там в иной роли, нежели зритель. Они напоминали романы, которыми постоянно обеспечивала меня мать. Некоторые были похожи на симфонические поэмы,[102] только с изображением, не без повествовательного импульса, но часто выходящие за границы привычного. Действительно, все больше читая о снах, в художественной и психоаналитической литературе, я задумывался над их повествовательной традицией: казалось, что все описания снов укладываются в довольно узко определенные рамки. Толкование, разумеется, представляет интерес для любого, кому пересказывают сон, ну а меня заинтересовала структура – не конкретного сна, но самой категории. «Похоже на сон». «Все было как во сне». «Наверно, это мне приснилось».
Итак, воображая, что разоблачил приемы сновиденческой традиции, я стремился, по крайней мере сознательно, подорвать ее и видеть сны в как можно более прямолинейной повествовательной форме. Мои сны часто превращались в фильмы без замысловатых логических переплетений, каждое действие и слово оставались осмысленными даже по пробуждении. Мои сны стали настолько прозрачными, что избавились от смысла. Юнг бы гордился мной. Фрейд бы на таких сеансах засыпал. Мои сны сделались экзерсисом в скуке, хотя на самом деле меня впечатляло мое воображение, способное создавать столько характеров, пусть они были шаблонными и однотипными. Я, кажется, мог поставить себя на место Луиса Ламура,[103] Джеймса Миченера[104] или даже Диккенса.
Как ни смешно, после такого обуздания собственных снов я заинтересовался фактом видения их. Я думал: в самом деле, если я настолько не приемлю идею традиционности, что борюсь с ней, то как это меня характеризует? И я заменил сон на роман, лишив сюжеты моих снов всякого реального смысла, но предоставив их форме означать все.[105]
Перспективные завязки
БАРТ
В
différance
Родителей и доктора Штайммель беспокоило не столько то, что я понимал язык, сколько то, что, по сути, я понимал его так же, как они. Было очевидно, по крайней мере – мне, что их мучила некая ревность так и не прояснившейся природы, но связанная с тем, что в своем развитии я пропустил, как сказала бы Штайммель, стадию символического или воображаемого, долингвистический обряд посвящения, обязательное неудобство, в период которого они рассчитывали пользоваться огромным влиянием. Однако мыслил я организованно; то время, за которое должен был более или менее освоиться в границах собственного тела, я использовал для формирования личности, меняясь – ведь мы всегда меняемся, – но усвоив больше, чем части своего тела и связи между ними. Действительно, можно утверждать, что, свободный от долингвистического хаоса, от подтекстового мусора, я понимал язык лучше любого взрослого. Речи о времени никогда не вводили меня в ступор. Местоимения никогда не путались. Я говорил «я», где нужно, а когда мать употребляла «я», ни разу не подумал, что это обо мне. «Ты», «я», «они», «им», «оно», «она», «он» – все было ясно и ни на миг меня не смущало. Более того, пробел между субъектом высказанного и субъектом высказывания[106] не только не представлялся мне местом вхождения, но и не был чем-то, что я мог упустить. Для меня пробела не существовало, как не существует пробела ни для кого.
100
Роберт
101
На самом деле меня несколько расстроило, что я не смог вспомнить картину, название которой могло бы иметь большое значение для ситуации. Суть заключалась в том, что клякса выглядела совсем как та картина, такая же волнующая, такая же бессмысленная. Но никаких нападок на Мазеруэлла. Я люблю его «Панчо Вилью», «Мертвых и живых», цвета, формы, композицию, бессодержательность. –
102
104
105
То есть, я полагаю, ничего, ведь в действительности ничто не может означать все. –
106
Всю эту шумиху вокруг